412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 21)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

Я смертельно устал, был пуст внутри, словно гипсовая кукла. Уснул на ее плече. На прощание Марианна сказала: мы снова будем вместе.

Она стояла, освещенная солнцем, посреди платформы маленькой станции и махала белым платком. Фигурка ее уплывала все дальше, терялась и меркла, и, собственно, больше я о Марианне ничего не узнаю, кроме того, что родила она внебрачную дочь по имени Янина, а впоследствии, уже под фамилией своего законного супруга, жила долго и счастливо, считаясь примерной патриоткой, а также хорошей женой и матерью.

Я же два дня спустя стал помощником кочегара на шведском грузовом пароходе, и так начались мои долгие скитания по морям. В Гамбурге, куда меня направили, я никого не нашел по адресу, который было велено заучить. Не исключено, что я его неправильно запомнил, теперь с этим уже трудно разобраться по совести.

Пароход под названием «Дора» был суденышком небольшим, но чистым и работящим. Мне повезло: я понравился боцману Иохансону, который, жестоко коверкая польские слова, сказал мне, что мать его была полькой. Благодаря ему я попал на борт, а потом заговорили (внизу и даже на мостике), что я принес «Доре» счастье. Сразу же в Гамбурге подвернулся очень выгодный фрахт в Аден, а в Адене ждали всего два дня подходящего предложения в Лиссабон. Возможно, мне следовало бы остаться в Гамбурге и любой ценой установить связь с подпольщиками. Получилось иначе. Время шло. Иохансон строго, но добросовестно учил меня морскому делу, я постепенно забывал о суше и о том, что меня с нею связывало. И в конце концов вышло так, что я целых полгода не давал о себе знать Марианне. Тогда я оправдывал это необходимостью, даже своей обязанностью – соблюдать осторожность. Ныне думаю, что подобное объяснение содержало изрядную долю лжи. Еще не вполне осознанной, но и непростительной.

Марианне я дал о себе знать только после Нового, 1924 года. Послал ей роскошную, красочную открытку с видом Амстердама, на которой черкнул несколько слов, хоть и в кабаке, но заливаясь искренними слезами. Впрочем, не помню, точно ли я ее отправил. А если и выслал, то откуда-нибудь издалека и словно в пустоту и мрак.

Из Амстердама пошли в Средиземное море, и как будто тогда выдалась довольно продолжительная стоянка в Валенсии.

Как раз в дни большого карнавала 1924 года Иохансон водил меня по прекрасному городу. Мы не смыкали глаз несколько суток подряд. И очень долго и радостно вспоминали потом этот город. Тот самый город, куда я прибыл двадцать лет спустя прямо из африканского лепрозория, чтобы начать свою первую войну с Гитлером.

Подходил к концу сентябрь 1936 года. А следовательно, было мне тридцать шесть лет и пять месяцев – тридцать семь без малого. Я уже считал себя человеком бывалым. Все-таки годы надрывался, словно каторжный, в трюмах таких плавучих гробов, как «Клеопатра» и «Белая звезда». Прошел сквозь муки долины Киапу и сострадание «Милосердия господнего». Казалось мне также, что я достаточно хорошо познал войну и военные невзгоды.

Однако я заблуждался. Пришлось познавать войну заново и с азов, на земле и на воде, не подвластную человеческому разуму и отшибающую память. Истинно говорю: только обе эти войны с Гитлером – и та, названная испанской, и та, которую именуют второй мировой, – научили меня многому такому, о чем я и понятия не имел. А ведь я лично повидал не так уж много, действительно немного. Разве что раньше других начал узнавать, что готовят и собираются навязать человечеству фашисты, вермахт, вдохновители, сообщники и солдаты Гитлера.

Начал я свое образование в конце октября 1936 года в Мадриде.

Да, это был Мадрид, город, превращенный бомбардировочной авиацией в кровавое месиво. Я смотрел на него: днем все было серо от перемолотой в прах известки, камня и кирпича, от пепла и дыма. Все было серо: глаза мужчин, волосы женщин, трупы детей. Лишь по вечерам Мадрид мерцал красновато-бурым светом, точно действующий вулкан. И с интервалами в три-четыре часа появлялась новая волна бомбардировщиков: немецкие «юнкерсы» и «дорнье» под прикрытием «хейнкелей», итальянские «капрони». В среднем от сорока до пятидесяти машин в каждой волне.

Признаюсь, прежде я не знал, что значит бояться неба. Не знал, в сущности, что сулит даже небольшая бомба, которую летчик сбрасывает на цель, собственно не являющуюся никакой реальной целью. Ибо сбрасывает ее вслепую на город, кажущийся с высоты безлюдным, и тогда целью оказывается все, что угодно: храм, зверинец, школа, бордель, лечебница, цирк, музей либо приют, а обычно и чаще всего человеческое жилище, дом, которому фугаска пробивает перекрытие за перекрытием, выворачивает внутренности, выставляя напоказ рассеченные комнаты, обуглившуюся мебель, обои, путаницу арматуры, труб и балок, пока наконец не добирается до подвалов, где прячутся безмолвные или вопящие, погруженные в молитву или пьяные люди, которых либо милостиво убивает сразу, в первую же минуту, либо заставляет медленно умирать под грудой щебня, который не успевают разгрести вовремя. Я видел это и желал убивать, не испытывая в те минуты ничего, кроме всепоглощающей ненависти к этому рокотавшему моторами небу, которое терзало город и его обитателей. Повторяю: я приучался к этому впервые. Ни на одной из своих войн, ни в одной из адских переделок я не знавал чувства ненависти столь беспощадного и тщетного – ненависти ко всему, что рождалось и дозревало на этом испанском полигоне надвигающейся мировой войны.

А ведь это было только начало. Подходил к концу третий месяц фашистского мятежа против Республики. Для меня же, завершался первый месяц войны.

Сначала меня хорошенько прощупали, кто таков и что за доброволец. Объяснять пришлось долго, но мне поверили. И сразу отправили в Альбасете, где формировалась Интернациональная бригада. Однако на полное укомплектование этой части времени не хватило. Четыре колонны четырех генералов двигались на Мадрид, и Франко обещал миру, что возьмет столицу 7 ноября, в день девятнадцатой годовщины Октябрьской революции. Поэтому прямо из учебного лагеря в Альбасете наши едва укомплектованные роты и батальоны начали перебрасывать на самые горячие участки: на рубежи реки Мансанарес, в королевские сады и Университетский городок.

Я попал в роту, называвшуюся Балканской, которой командовал австриец, комиссаром был украинец, и в которой говорили еще на восьми языках. Штурм города, терзаемого бомбовыми ударами, продолжался с первых дней ноября. Сначала мы защищали Французский мост, где личный состав роты сократился на одну пятую. Потом в Каса-дель-Кампо отстаивали каждый метр земли, и мне уже не счесть и не вспомнить потерь. Помню, на нас шли цепи африканского легиона, двигались танки и в течение пяти минут погибли пять человек, пытавшиеся остановить их динамитными патронами, а потом под наши радостные возгласы эти машины горели вместе с экипажами.

С шестого ноября мы занимали оборону в Университетском городке, среди опустевших клиник, белых зданий и великолепных садов. В течение десяти дней мы не давали себя оттеснить, на одиннадцатый отбили несколько больничных корпусов и взяли в плен двадцать восемь человек. Не знаю, долго ли они прожили, но, пожалуй, дольше, чем те из нас, кто попадал в руки противника. Наверняка, дольше, и думаю, что кто-либо из их числа, возможно, вспоминает и поныне те дни, о которых я говорю. Франко четырежды менял сроки взятия города и наконец замолчал, словно выдохся. На нашем же участке несколько дней царило относительное затишье.

Следовательно, с 17 ноября мы стояли лицом к лицу: часть Пятого полка испанских коммунистов, три роты Интербригады – и батальон рифов, который сменил основательно потрепанный полк африканского легиона.

Под вечер семнадцатого числа рифы предприняли еще одну попытку прорвать нашу оборону. В районе анатомического театра дошло до рукопашной, заработали штыки и ножи, и все-таки мы даже малость продвинулись вперед.

С этого вечера стало по-настоящему тихо. Мы были так близко друг от друга, что «юнкерсы» нас не трогали, боясь попасть в своих. У нас воцарилось спокойствие, и тогда же появился на ничейной земле сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень. Копошился он, совсем не прячась, был словно подслеповат и тугоух. Рифы постращали его несколькими выстрелами, он не испугался. Не услыхал, и как мы его окликали. К вечеру скрылся в подвале анатомического театра.

По-прежнему было тихо.

Девятнадцатого на рассвете с той стороны раздались всего два или три выстрела. Мы молчали. Я тогда стоял на посту неподалеку от анатомического театра. Утро было туманное, и вдруг впереди, прямо перед собой, я увидел этого старика: он волок за ноги труп Вичо, болгарина из Бургаса, молодого и красивого парня из тех, что одинаково хорошо поют, пляшут и воюют.

Я свалил старика на землю, ударил. Он почти не защищался, не понимал, за что его бьют. Старик принялся объяснять, брызгая слюной и тряся головой, что он просто сторож при анатомическом театре и что собирает в морг трупы тех, что помоложе да помускулистей, чтобы в анатомичке (когда там возобновится работа) имелся достаточный запас трупов, необходимых для науки и занятий со студентами. Я прогнал его, и мы занялись похоронами Вичо.

У Вичо было спокойное лицо и аккуратная ранка над переносицей. Это был уже седьмой наш боец, получивший пулю в голову на протяжении этих последних дней затишья.

Схоронили двадцатилетнего болгарина рядом с другими во дворе терапевтической клиники, у великолепной цветочной клумбы.

А потом я попросил у капитана Гульды отпуск на сутки. Хотелось попросту побыть в тылу, потолковать с людьми, выпить винца побольше, чем это было возможно на передовой. Хотел повидать семейство Хименесов, но вернулся в роту, никого не повидав, и отпуска этого полностью не использовал. Снова явился к капитану Гульде с особой просьбой. Я напомнил ему о том, что было уже известно всем и о чем сам он знал не хуже нас. За последние спокойные дни погибло семеро наших от прямого попадания в голову. А это могло означать лишь одно: между нами и противником, на ничейной земле, промышляет какой-то меткий охотник. Я попросил, чтобы мне разрешили заняться этим одиночным стрелком.

Капитан Гульда, одуревший от усталости и бессонных ночей, пожал плечами в ответ. Повторил общеизвестную сказочку о том, что, во-первых, любой риф бьет ласточку влет, а во-вторых, любой риф, отправляющийся на встречу со смертельным врагом, берет с собой лишь один патрон, поскольку больше ему для расправы не требуется.

Мне не хотелось этого слушать. Я прервал капитана, повторил просьбу. Тот рассердился, закричал, что не допустит никаких ковбойских выходок. Я гнул свое. И поддержал меня в конце концов комиссар Максименко, украинец из-под Тернополя, человек угрюмый, но мудрый. Капитан уступил.

В ту ночь – с 19 на 20 ноября – не было ночи над Мадридом. С семи часов вечера продолжался непрерывный налет тяжелых машин, и от стоящего над городом зарева у нас на передовой было светло, как при полной луне. При таком свете легко было стать мишенью даже для среднего стрелка.

Капитан Гульда назвал меня идиотом. Конечно, не без основания. Если снайпер дежурил и ночью, если, к примеру, их было двое и они подменяли друг друга, то я наверняка отправлялся на собственные похороны. Однако те семеро погибли в дневное время. Я долго прикидывал, где, в каком месте следует искать этого стрелка, охотившегося за нашими головами. Советовался с чехом Гавличеком и с Максименко; мы сошлись на том, что он, возможно, укрывается в развалинах сожженной медицинской библиотеки. На чердаке. Там прежде всего следовало его искать.

Так мне снова довелось отправиться на охоту, как некогда в Африке за ловцом душ. За спиной у нас пылал и гудел Мадрид. Максименко дал мне свой маузер. Взял я и нож. Избавился от шинели. Крепко затянул поясной ремень. Сбросил тяжелые башмаки, а Гавличек из Будыевиц одарил меня бесценным сокровищем: парой очень толстых носков. Я решил выйти только под утро, в час самого крепкого сна, в ту пору, когда часовые не слишком бдительны и поднимается туман.

Минула полночь. Начался двадцатый день ноября. Гудело небо над центром и северными кварталами Мадрида.

В 1958 году, вернее, в 1959-м Тадеку велели сделать на уроке истории доклад об испанской войне. Подобрать необходимую литературу было сложно, и я вызвался помочь, чтобы парню не мотаться по библиотекам. Тадек обрадовался, написал для меня на бумажке целый ряд вопросов и улизнул в город. А я уселся с этим листком. Выведенные его аккуратным почерком вопросы следовали один за другим. Его интересовали: день возникновения в Испании правительства Народного фронта, механизм и масштабы вмешательства Германии и Италии, фазы преобразования фронтов, даты и характеристики основных битв, тактика и стратегия Коммунистического Интернационала в годы испанской войны, роль Лиги наций и помощь Советского Союза борющейся Республике.

Я сидел над этой бумажкой потрясенный и дурак дураком. А когда он вернулся, только развел руками. Тадек глядел на меня и, насколько помнится, куда больше, чем я, сгорал от стыда. Он попытался помочь мне – сказал, что нет смысла мучиться нам обоим, тем более что ему обещали нужные книги в библиотеке.

Я работал тогда в вечерней смене, возвращался довольно поздно. Видел, как он просиживает ночи над докладом о войне, на которой я пробыл свыше двух лет и все же не смог бы своим рассказом о ней занять одного школьного урока, а значит, поведать о делах первостепенных, важнейших, главных. Я терялся в них. Не помнил дат, видел, кроме самого себя, лишь разрозненные боевые эпизоды, обрывки фактов, смерть отдельных людей, мелкие фрагменты великих событий. За то, что я видел и помнил, Тадек получил бы скорей всего «неудовлетворительно». Но тогда он был уже одним из лучших в классе – умел работать и старался. Поэтому и получил за свой доклад высшую оценку, а также пятерку в четверти. И лишь много дней спустя все-таки попросил рассказать ему что-нибудь об испанской войне. Что-нибудь, как он тогда выразился, настоящее.

О чем я должен был ему рассказывать? Конечно, не о девушках, убитых под Питрес. Так о чем же? О резне на Гвадалквивире? О мадридцах, погибших от бомбежки? Битве под Уэской, от которой веет смертью и поражением? О том, как франкисты умели убивать пленных и как на улицах Мадрида расправлялись со шпионами и с теми, кого принимали за шпионов?

В тот вечер мне не хотелось рассказывать. Возвращалась давняя ненависть, и я не смог бы объяснить ему сути ее и силы. Я обещал рассказать в другой раз. Однако Тадек заупрямился. Присел к столу, подпер кулаками подбородок – ждал.

Я подошел к окну. За стеклом моросил мелкий дождь последних дней ноября 1959 года. Над городом – над Варшавой – стояло спокойное зарево осеннего вечера. В конце концов я завел речь о том, как Франко многократно переносил сроки взятия Мадрида, как посылал воевать против испанского народа немцев, итальянцев, легион наемников, мавров и рифов.

Не клеился у меня в тот вечер рассказ. Чувствовал я себя не наилучшим образом, побаливало сердце. С языка срывались слова незначительные, истертые и захватанные. Я говорил: мы сражались, защищали, отражали, овладевали. Угнетала меня дистанция между той незабвенной правдой и немощностью моих слов и фраз. Я прекрасно видел: Тадек почти сразу же заскучал и пожалел о своей просьбе. И только при слове «рифы» встрепенулся. Тадек не знал, что это такое, не сталкивался с ними, даже трудясь над докладом. А мне припомнились те три спокойных дня в Университетском городке, смерть Вичо и других ребят и, наконец, история моего ночного поиска.

– Рифы. Что это такое? – спрашивал Тадек.

Сначала я рассказал ему то, что сам слышал на политзанятиях в нашей роте, которые некогда проводил комиссар Максименко. Я объяснил: рифы – это берберское племя, обитающее в горах Эр-Риф на севере Марокко и прославившееся своими героическими восстаниями, особенно последним, самым крупным, восстанием 1921—1926 годов, которое жестоко, огнем и железом, было подавлено испанцами и французами.

– Это довольно простое дело, сынок, – повторял я давнишние слова Максименко. – Представь себе: те же самые генералы, которые в двадцать шестом году рубили рифам головы и разоряли их деревни, как муравейники, через десять лет пришли к ним и сказали: ступайте теперь на Мадрид, там засели ваши убийцы. И нет ничего удивительного в том, что рифы пошли. И были очень жестоки. Понимаешь?

Он утвердительно кивнул, а я вернулся в Университетский городок, к тем нескольким дням передышки, которые стоили нам шести человек, получивших пулю в лоб, – Вичо был седьмым, вспомнил старика из анатомического театра и, наконец, тот предрассветный час, когда отправлялся на охоту, продуманную, обстоятельно, трезво и спокойно спланированную. При этом объяснил Тадеку, что не питал ненависти к тому человеку.

Он прибыл в Мадрид по своей воле, но прежде всего по незнанию, понятия не имея о людях, которых ему предстояло убивать. А убивать он умел. За три дня прямым попаданием в голову убил семерых – двух чехов, словака, грека, двух сербов и болгарина.

Он сам не ведал, что творит. И погибнуть он должен был именно из-за этого неведения. Я хотел его убить. Требовал от себя этого.

Теперь Тадеуш смотрел на меня с величайшим вниманием.

Я заговорил о той минуте, когда очутился всего в ста метрах от сгоревшей библиотеки, небольшого дома с закопченными стенами, где должен был найти того, кого искал. Моросил мелкий дождик, над городом вновь зачастили взрывы, и земля дрожала без устали. Время шло, но я не ощущал, быстро или медленно. Зарево над Мадридом постепенно меняло оттенок. С востока уже давно пробивались первые лучи мглистого рассвета. А я еще был очень далеко от цели. Все полз – в тени невысокой стены, огораживающей несколько небольших павильонов. Было тихо. Вдруг со стороны противника послышался какой-то разговор, и гортанный голос необычайно отчетливо разнесся по земле. Я замер, уверенный, что меня обнаружили и что я окажусь восьмым в общем итоге последних трех дней. Но потом сообразил: этот короткий обмен фразами прозвучал слишком мирно для того, о чем я думал и чего боялся.

Передо мной была плоская длинная полоса ничейной земли. Несколько кустов, цветочные клумбы, газоны парка, обглоданные огнем обрубки стволов. Увидав все это, я решил отступить. Я попросту просчитался – преодолеть открытое пространство было невозможно. До сих пор я продвигался с величайшей осторожностью и очень медленно. И мерз все сильнее. Куртка на спине промокла от дождя, а руки одеревенели настолько, что мало было бы от них толку, если бы сейчас пришлось хвататься за маузер или за нож. Была, значит, и такая минута, когда я решил вернуться и повернул вспять. Но тут понял, что уже преодоленные восемьдесят или сто метров столь же оголены и смертельно опасны, как и те, которые еще впереди. Поэтому я снова повернул к библиотеке и сказал себе, что вряд ли уцелею, следовательно, не стоит чрезмерно искушать судьбу и заботиться о том, когда погибну – за минуту до рассвета или когда уже рассветет. Я говорил с самим собой тихо или шепотом. Я говорил: иди вперед, пошевеливайся, трусливая падаль, продвигайся дальше, вон до той клумбы, до того дерева, еще дальше, иди, hijo de puta, хрен моржовый, ходячий покойник!

А ведь я боялся. Боялся и шел вперед. Заставлял себя вспомнить развороченный затылок Бранко Водича, рану Вичо, разбитый лоб Иоланиса. Продолжал бояться, но уже и начинал все яростнее ненавидеть охотника-убийцу и палача. Дождь полил пуще, входил в силу. В его нарастающем шуме можно было двигаться быстрее. Кроме того, я хорошо знал, что в этот ночной час и под таким дождем самый бдительный часовой трет глаза, нахохливается, перестает думать, прислушиваться и вести наблюдение. Длится это обычно минуты три-четыре. Но и этого достаточно, если ты готов на все, если ненависть начинает вытеснять страх и собственная жизнь представляется куда менее важной, чем то, чего хочешь добиться любой ценой, а значит, и ценой жизни.

Я был уже в двадцати, в десяти метрах от библиотеки. На востоке явно развиднялось, красно-бурое свечение горящего города бледнело и словно выцветало. Еще минута, полминуты – и вот я уже на пороге библиотеки. И тут сердце подкатило прямо к горлу. В сероватом облике восходящего дня я различил в вестибюле среди щебенки и пепла четко протоптанную тропу. Сунул руку за пазуху, чтобы отогреть пальцы. Над моей головой подала голос какая-то птица, и лишь добрую минуту спустя я понял, что это вовсе не птица, а песенка дождя в пробитом желобе.

Руки согрелись. Я вытащил из-под куртки маузер, снял с предохранителя. Осторожно ступил на проторенную в вестибюле тропу.

Она привела меня в первый зал. Я остановился на пороге и увидел человека. Он спал сидя, привалясь к стене, охраняемый от дождя уцелевшей плитой перекрытия. К противоположной стене была приставлена высокая лестница – значит, по ней он и взбирался на чердак библиотеки, к небольшому оконцу, из которого видел нас достаточно хорошо, чтобы убивать одиночными выстрелами, точными выстрелами: в переносицу, в висок, в лоб, в затылок.

Я смотрел на него. Он был молод, пожалуй, очень молод. Лицо смуглое, худощавое, с резкими чертами, очень усталое. Возле него стояла прислоненная к стене винтовка, лежали подсумки. Дышал он спокойно, спал сном тяжелым и глубоким, хотя поздний ноябрьский рассвет уже сменился утром.

Дождь перестал. Поднимался туман. Наплывал с недалекой реки. Бомбежка стихла, но откуда-то со стороны Мансанареса отозвалась артиллерия. Я знал: это последние секунды. Больше ждать невозможно.

– Ты убил его? – спросил Тадек.

Спросил таким голосом и с таким выражением лица, что мне пришлось ответить: нет. Затем торопливо и нескладно я принялся объяснять ему, что ошибся – этот человек не спал, а, очевидно, был тяжело ранен и умер от потери крови.

Тадек встал из-за стола, поблагодарил, принялся готовить ужин, и мы уже больше никогда не возвращались к этому уснувшему берберу, который прибыл в Мадрид, чтобы убивать неизвестно кого и умереть неизвестно за что.

В эту ночь я долго не мог уснуть. Болело сердце. Я думал о берберском пареньке, который должен был умереть.

Из-за его смуглого, резко очерченного лица выглядывали другие. Мать допытывалась: кем был тот парнишка? Я слышал крик Семинариста. Старик Костецкий говорил, что я взваливаю на себя тяжелое бремя. Собик ревел: вперед! Я видел смерть Варецкого и того всадника, у которого из-под мужской шапки вывалились длинные женские косы. Я снова был безоружен перед лицом собственной памяти. Вернулся ко мне также сентябрь тридцать девятого года.

Пришлось подняться и принять лекарство. Чтобы не потревожить Тадека, я вышел на кухню. Там было довольно прохладно. Я надел свитер, потом набросил на плечи пальто. Поставил чайник, отрезал кусок хлеба, намазал смальцем. Попытался открыть одну книгу, потом другую. Не получалось. Ничего не получалось: слова и фразы не вязались воедино, все, что читал когда-то внимательно и жадно, сейчас расплывалось в бессмысленное и невнятное бормотание.

Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, – на Kriegsdeutsch – на военном жаргоне! Артиллерия била с суши и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, строчили станковые и ручные пулеметы, автоматы. Оглушительное и жестокое бормотание войны обрушивалось на нас, на заросли Оксивья и овраги Бабьего яра, а мы, их защитники, все чаще умолкали и затихали – раненые, убитые и еще живые, теряющие рубеж за рубежом, вынуждаемые не наступать, а защищаться, не держать оборону, а отчаиваться.

16 сентября 1939 года к четырем часам у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону. Цепь черных мундиров надвигалась спокойным шагом и уже в открытую, наконец раздался последний выстрел на этом участке: наш полковник вскинул руку к правому виску и кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник, на эполет.

Потом настал восемнадцатый день сентября. Я отгонял воспоминание о нем, но ничем не смог заслониться от эсэсовцев, построившихся длинной шеренгой на фоне соснового бора, в лучах заходящего солнца, словно они позировали для большой семейной фотографии.

Мне очень хотелось оттолкнуть от себя эту далекую, но отчетливую картину. Но мной овладевали вялость и бессилие. Я видел тот чистый и прозрачный день сентября сквозь страницы книг, стены домов, сквозь ночь, и дождь, и гигантскую толщу минувшего времени.

Утро восемнадцатого сентября было пронизано солнечным светом и прозрачно, как вода горного родника. Впервые за много дней мы услыхали в ветвях птичьи голоса.

Еще перед выходом из главного лагеря для военнопленных нам сообщили, что нашу группу направляют ремонтировать дороги и мосты, за что мы будем получать дополнительное питание и даже вознаграждение. Я побывал в Испании и уже кое-что знал о черных мундирах. Но все же вызвался добровольно в эту рабочую команду. Я был в гражданской одежде. Таким проще бежать, скрыться среди обыкновенных людей, обмануть погоню.

Нас пригнали в какой-то сосновый лес, к обычному проселку, развороченному гусеницами танков. На дороге нас поджидал грузовик с шанцевым инструментом. Мы полагали, что нам прикажут заравнивать рытвины. Ждали команды. Некоторые начали оглядываться по сторонам. Мы получили лопаты и заступы – это могло заменить оружие. Но охрана была многочисленной, и расставили ее толково. Была она вооружена автоматами, и еще я приметил станковый пулемет в надлежащем месте.

Потом подъехали на автомобиле три развеселых офицерика. Двое были в черном, третий, тоже молоденький, – в мундире вермахта, но скроенном с особым шиком. У него явно заплетались ноги, тем не менее он держал в левом глазу монокль с такой прусской надменностью, словно был по крайней мере полковником, а не заурядным обер-лейтенантом.

Послышались первые приказы. Привезенный офицерами переводчик лающим голосом объявил, что, прежде чем приступать к ремонту дороги, надлежит вырыть вдоль нее яму глубиной два метра, такой же ширины, а длиной шестьдесят метров.

– Для кого эта могила? – громко спросил молодой парень и тут же свалился от удара прикладом. Охрана завопила: los, los, schnell, schnell, los! Я помог подняться полуоглушенному парню с разбитым лбом. Был уверен, что теперь мне достанется, но ударивший его охранник уже только посмеивался над нами, словно над пьяной парочкой, ибо поволоклись мы с грехом пополам, зигзагами.

– Вот увидите, – сказал парень, – они нас перебьют. Сами себе могилу роем.

– Позвольте! – возмутился высокий и тучный господин, уже воткнувший лопату в землю. – Мы пленные. А пленных не убивают.

– Nicht sprechen![48] – крикнул стоявший поблизости охранник, молоденький парнишка с веселым лицом. Я ждал его удара. Дал бы сдачи лопатой. Наверняка поднялась бы стрельба и все бы погибли – раньше, но хоть в бою. Однако немец, словно разгадав мои мысли, отступил на несколько шагов, и его веселое лицо еще пуще засияло.

Мы взялись за свою работу. Она не спорилась. Вдоль рядов понесся шепот: для кого эта могила? Однако кое-кто отвечал:

– Мы пленные, пленных не убивают.

Возле офицерской машины разгорелась какая-то веселая и дружеская перепалка. Сверкнула на солнце пузатая бутылка. Солнце поднималось все выше над тяжелой хвоей и золотыми стволами сосен. Переводчик объявил, что чем раньше мы завершим работу, тем быстрее получим горячий и обильный завтрак. Один из офицеров весело нам улыбнулся, закивал головой.

– Alles Gutes! – крикнул он. – Все в наилучшем виде!

Солнце все тяжелее давило на наши затылки. Но мы работали все быстрей и старательней. Я уже кое-что слыхал в тридцать седьмом и тридцать восьмом о черных мундирах. Но эта война только начиналась. С противником мы сталкивались лишь в бою. Никто еще не знал, как поведет себя немецкий солдат на оккупированной земле.

Когда подвезли кухню, я сам поверил, что пленных не убивают. Офицерики, совсем развеселившиеся от коньяка, проверили нашу работу и, хотя яма была готова только наполовину, разрешили повару раздавать пищу.

– Ordnung ist Ordnung[49], – засмеялся толстяк, утверждавший, что пленных не убивают.

– Ja, ja! – ответил весело один из офицеров. – Ordnung ist Ordnung und Ordnung muß sein[50].

Пища была вкусная. Просто великолепная. К тому же кормили до отвала. Офицеры, устроившись в тени, выпивали, закусывали аккуратно и элегантно. Мы же расселись на краю рва, свесив в него ноги. Охрана тоже присела. Наступила минута разрядки, разговаривать не запрещали. Над ямой послышались даже веселые голоса, смех. Розданные поваром котелки мы надраили до блеска песочком, белым прибалтийским песком. Он принимал их с добродушной улыбкой. К полевой кухне были припряжены две рослые, выхоленные лошади с лоснящимися боками. Повар снял с их морд торбы с овсом, ласково похлопал, пояснил, что он из баварских крестьян, которые умеют ухаживать за лошадьми гораздо лучше, чем тупые пруссаки или легкомысленные пьяницы с берегов Рейна. Он уехал, весело покрикивая: «Bis zum Abendessen!»[51], попыхивая трубкой с длинным чубуком, и еще помахал нам издали рукой.

И тут кончилась идиллия. Офицер в черном принялся кричать на охрану. Натравил ее на нас, точно свору, спущенную с поводков. Я передал по цепочке команду: не торопиться, изображать спешку, но не спешить, тянуть до вечера или до ночи. Я помышлял о побеге. Однако не многие поняли мой замысел, и наверняка подавляющее большинство и мысли не допускало о бегстве под огнем автоматов. Повар, уезжая, крикнул: «Bis zum Abendessen!» Многие были заинтересованы в ужине, сытном, как и обед, и поэтому торопились закончить работу еще до наступления темноты. Тут нечему удивляться, и я не вправе обвинять их в нелепой наивности или дурацкой слепоте. Я сам не понимал, к чему клонится дело и какова цель нашей работы. Все это невозможно было предусмотреть.

Мы закончили свою работу около шести, когда с моря потянуло предвечерней свежестью. Ров был чисто вылизан и словно отутюжен. Офицеры, шагая на негнущихся ногах, проследовали вдоль канавы. Им нравилось, они качали головами, один даже похлопал нескольких пленных по плечу. Обер-лейтенант с моноклем объявил зычным голосом: «Ganz gut gemacht!» Остальные повторяли эти слова как заведенные: «Ganz gut gemacht, sehr gut gemacht!»[52] Затем приказали сложить в кузов грузовика лопаты и заступы. Все это было выполнено четко. Мы начали поглядывать в ту сторону, откуда должна была подъехать кухня. Высокий толстяк смеялся во весь голос: «Что я говорил? Народ цивилизованный, пленные – это пленные, я знаю закон, господа».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю