412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Брошкевич » Долго и счастливо » Текст книги (страница 7)
Долго и счастливо
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 22:50

Текст книги "Долго и счастливо"


Автор книги: Ежи Брошкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

Марго родилась в Арле, но замуж вышла на севере Франции, за коренного бретонца, который не имел ничего против того, чтобы ввести в свой дом красивую горничную баронов де П., основные обязанности которой заключались в обучении и приспособлении к зрелости трех робких и глупых барончиков. Занятие было не слишком обременительное и принесло ей весьма недурное приданое в связи с помолвкой самого младшего представителя этой семейки (сомнительного происхождения, но, несомненно, связанной с несколькими крупными акционерными обществами французского Севера).

Таким образом, приданое Марго и способности обоих супругов Бомбек позволили им перебраться в Марсель, где они вложили сколоченный бретонцем и арлезианкой капиталец в небольшой ресторанчик, который уже в 1930 году стяжал добрую славу среди моряков позажиточней, любящих хорошую кухню, хорошие обычаи и атмосферу искреннего дружелюбия, окружавшую здесь относительно трезвых, не скандальных клиентов.

Марго была хорошей женой, и я отчасти даже верил ей, когда она убеждала меня, что я – редчайшее исключение в ее добропорядочной жизни.

Познакомились мы весной 1930 года – в счастливую, но нуднейшую пору, когда два с лишком года я плавал на небольшом элегантном «пассажире», который кружил по Средиземному морю, словно кобылка по манежу. Занятие скорее лакейское, чем морское. Судовладельцы заботились, чтобы наши ливреи выглядели внушительно. Каждые шесть или семь недель мы забирали в Лондоне кучу старых баб, горстку медовых супружеских пар, состоятельных рантье, всевозможных бывших майоров и капитанов, купеческих вдов и тому подобное и благопристойной рысцой шли на Средиземноморье, где в различных портах весь этот наш тронутый молью, но очень самодовольный британский груз знакомился с античными мифами, а также с корридой, Ватиканом, сказками и портами Синдбада (мы забредали и в Басру), с Неаполем, Мессиной и островом Иф, на котором Эдмон Дантес познакомился с аббатом Фарио.

Каждый раз мы заворачивали в Марсель – ввиду близости Лазурного берега и зеленых столов Монте-Карло стоянка наша в этом порту, как правило, продолжалась от четырех до шести дней.

Не очень-то представляю себе, что побудило Марго без особых сомнений и раздумий именно со мной изменить своему бретонцу. В первый же вечер Марго стала сама обслуживать наш стол, а когда назавтра утром я зашел в «Прекрасную арлезианку» плотно позавтракать и слегка опохмелиться, то спросил у нее, свободна ли она вечером.

Она ответила – да.

Сколь великолепны были могучие и ветвистые рога, которые мы наставляли Альфреду Бомбеку в сдававшихся на час номерах Марселя! И с какой страстью, с какой искренней нежностью предавались мы этому занятию! Марго – в сущности, женщина порядочная и верная – вовсе не хотела прятаться от глаз посторонних, и не только посторонних. Когда мы шли по улице – я в своей темно-синей ливрее (словно актер из приключенческого фильма о Желтых морях) и она, полная, но стройная, с глазами пьяной косули, – на нас оглядывались. Оглядывались с завистью, с ненавистью, а еще с тем сердечным одобрением, с каким французский люд подглядывает за направляющейся прямо в постель влюбленной парочкой. Когда усталые и уже успокоившиеся мы возвращались в «Арлезианку», Марго снова приказывала обнимать себя за талию, а улыбка ее не только мне говорила больше, чем слова – слова, которые отнюдь не были скромны.

А через шесть месяцев все более явных и долгих свиданий Марго попросту махнула рукой на мнение окружающих. Она проводила со мной ночи напролет. И велела приходить к ней прямо и открыто – к дому. Поздними утрами я провожал ее до порога ресторанчика. Она целовала меня в губы, хотя в окне их квартиры обычно стоял Альфред Бомбек, посасывая пустую трубку, и упрямо притворялся, будто нас не видит.

Он ждал.

Ждал, молчал и подстерегал. Я подозревал, что это спокойствие – только хитрость, прием, предшествующий удару. Я не обманулся в своих предположениях. Альфред нанес удар с опозданием, но расчетливо и очень коварно. Его удар сбил меня с ног. И я долго позволял отсчитывать над собой время. Мы расстались с Марго на целых семь лет: с апреля тридцать второго до марта тридцать девятого, но в марте тридцать девятого я был только голодной, обовшивевшей и убогой тенью прежнего своего великолепия, а Альфред уже три месяца как лежал в земле.

Зато Марго была прекрасна и нежна, как никогда.

Привел меня в чувство врач.

Я лежал в чистой постели – на одной из двух сдвинутых вместе супружеских кроватей, на посту, оставленном Альфредом. Врач воротил нос, словно во время вскрытия утопленника недельной давности. А Марго, рассматривая мою тощую наготу, плакала навзрыд то ли от счастья, то ли от жалости. Она вздыхала над моими торчащими ребрами, над шрамами, которых она не знала.

– Вы видите, доктор? Разве вы не видите? – всхлипывала она. – Бедный мой, бедный мальчик! Во время перевязки я снова потерял сознание. А потом было мытье, ужин и сон, тридцатичасовой, в сытости и холе, наконец-то безопасный, без ходуном ходящей земли и завывания бомб, сон, из которого два или три раза я на мгновение всплывал почти к самой поверхности, чтобы выпить стакан молока или чашку бульона прямо из рук Марго, единственной, волшебной, любимой Марго, излучавшей все тепло и счастье мира, тепло средиземноморской ночи, дня и вечера, таящееся в полных руках, белых грудях, губах, пухлых и чувственных, во всей той доброте, которую в состоянии обнаружить и передать только женщины и тогда только, когда их мужчина слаб и беспомощен, словно он их ребенок, что, собственно говоря, мне тоже казалось сном, только более восхитительным, чем я мог себе вообразить. Пробуждаясь, я пережил отвратительное мгновение – испугался вдруг, что из этого тепла, тишины и покоя вновь возвращаюсь на какой-то пиренейский перевал, на одну из дорог горя и нищеты.

Но вот я проснулся, и это не был сон.

Разбудил меня запах рыбного супа и горячего паштета. Разбудили меня высокое еще дневное солнце и смех Марго, ибо я стал чихать от счастья. Я плюнул на все запреты врача. Ел и пил, пил и ел, а потом притянул ее к себе, хотя она и сопротивлялась, опасаясь за мое здоровье, и кричала, что нельзя. Сопротивлялась она очень долго.

– Вернулся, – говорила она, орошая слезами мое плечо. – Не было тебя, и вот ты вернулся. Теперь ты никуда не уйдешь от меня.

– Никогда! – клялся я. – Никогда и никуда! – несколько раз клялся я нашим счастьем и обеими нашими головами, будучи глубочайше убежден, что никогда не нарушу этой клятвы.

Альфред Бомбек был человек скрытный и хитрый. Марго до сих пор не знала, почему я столь внезапно исчез с ее глаз в последний день апреля тридцать второго года. Но поскольку Альфреда уже не было, и она вспоминала о нем с искренней нежностью, я не стал объяснять ей, какую роль в моей судьбе сыграл мосье Бомбек. Я все свалил на эту свинью Казареса, ни словом не упомянув об участии Альфреда. В конце концов, бретонец имел право возненавидеть меня. Я не был барончиком и даже не вознаграждал от щедрот своих его жену. Половина порта смеялась над теми рогами, которые так откровенно она наставляла ему со мной, и следует честно признать, что другой на его месте поступил бы иначе. В Марселе нетрудно найти громил и живодеров, которые за небольшую мзду могли бы позабавиться с таким жеребчиком, каким я был в начале тридцатых годов, и ослепить и оскопить тоже. В сущности, Альфред проявил вполне достойную сдержанность. В его пользу прежде всего говорило то, что он не тронул Марго. Ни пальцем, ни словом. Ну и сошел со сцены в весьма подходящее время – достаточно рано, чтобы вдова Бомбек могла с такой откровенной радостью встретить меня, как она это сделала 18 марта 1939 года, и вместе с тем достаточно поздно для того, чтобы у нее появился какой-нибудь совершенно новый преемник супруга и претендент на сердце, постель и кассу мадам Бомбек, любимой моей Марго.

Марго не очень настойчиво допытывалась, откуда я взялся, почему такой жалкий и нищий? Она была умна. Локоть быстро заживал. Я отъедался, раздавался вширь. Раз-другой вскакивал ночью с криком. На улице громыхали грузовики, идущие в порт, а я орал, что это «дорнье», «хейнкели», что вот-вот полетят бомбы, так пусть же Марго бежит в подвал… и покрывался потом от стыда, когда она зажигала ночник под розовым абажуром и смотрела на меня с удивлением и даже как будто немного насмешливо.

Ей не пришлось долго ждать моей исповеди. Достаточно было первой солидной порции коньяка, чтобы я разнюнился перед нею, кляня всех и вся, а больше всего себя и свою кретинскую тупость.

– Зачем мне все это было нужно? – вопил я, молотя кулаком по столу, так что отскакивала фанеровка. – No pasarán! Hijo de puta! Pasaron, tu compren des?[24] Они прошли по нашим головам и ребрам как хотели! В немецких сапогах, в итальянских крагах, с мавританской музыкой, осененные высочайшим благословением.

Она слушала, неподвижная и молчаливая, хоть в своем пьяном экстазе я то и дело переходил на польский и испанский, колошматил в стены, ломал мебель и в конце концов разбил ее любимую вазу с портретом Греты Гарбо. Я кричал так громко, что начали стучать сверху, сбоку, а в дверях мелькнуло обеспокоенное лицо Мохаммеда. Я бросился на него. У Мохаммеда было лицо мавра – одного из тех мавров, которые, захватив в плен летчика Педро Галана, разрезали его на ровные куски и отослали их нам на немецком «хейнкеле».

Мохаммед удрал, а я запутался спьяна в собственных ногах, упал прямо на недолеченный локоть и взревел, как пятилетний слюнтяй.

Она подняла меня, ma belle petite mère[25], осушила мои слезы, успокоила.

– Я знаю, зачем тебе это было нужно, – долго шептала она ночью. – Чтобы ты вернулся ко мне! Чтобы ты… чтобы ты… ко мне!

Наутро мы купили приличный, скромный паспорт, из которого явствовало, что я гражданин Канады и прибыл в Марсель прямо из Квебека, даже мысленно не заглядывая в Испанию. В воскресенье мы уехали далеко за город, в сторону Ниццы, устроились на берегу небольшой бухточки с голубой и прозрачной водой. С соседней, знакомой нам фермы служанка принесла бутылку вина, сыр, белый хлеб; в бухточке крикливые молодые чайки учились охотиться.

– Послушай! – говорил я. – Выслушай меня, бесценная моя! – просил я. – Я постиг раз и навсегда: есть только одно счастье на свете. Когда-то я умел молиться. Забыл. Отец Антуан хотел меня вновь научить, но ему не удалось. Однако он все-таки научил меня – был такой случай – не взывать всуе ни к богу, ни к своей судьбе, ибо человек должен трудиться сам! Тем более что он песчинка, прах, дерьмо и не в силах изменить мир к лучшему, как бы ни пыжился, хоть до седьмого пота, хоть до грыжи. Понимаешь?

Она смеялась. Знала, куда я клоню, и ее вовсе не интересовали все эти выкрутасы, с помощью которых я готовил почву для объяснения.

– Вижу, – говорил я, – что понимаешь. – Ибо мне казалось, что черное – это черное, а белое – белое. Думал, что могу ухватить за бороду самого господа бога, я – непобедимый солдат революции!

Я еще долго и сбивчиво говорил, что только она есть и может стать счастьем моей жизни.

Наверное, ни одна женщина из тех, что я встречал и любил, не слышала от меня столько сладчайших слов и словечек, которыми я осыпал белые колени Марго, выставленные на солнцепек, на мое обозрение. Я признался ей, что никто и ничто уже больше не влечет меня, кроме нее и жизни с нею. Я прямо не просил ее руки. И вовсе не оттого, что стыдился. Раскрыл ей свои планы: я знал несколько дорог и притонов контрабандистов в Пиренеях. Пограничники и жандармы тоже хотят подработать и еще долго будут охотиться лишь за политическими. Поэтому выждем с полгода. Для начала мне хватит вполне скромного займа, и не далее как поздней осенью я не только верну капиталец и проценты, но и смогу войти в дело с собственной долей, не по-нищенски. Докажу, говорил я, что сам сумею встать на ноги, без того чтобы меня вели за ручку и поддерживали за задницу, и что я вовсе не намерен, словно младенец, цепляться за очаровательную грудку. И говорил я все это с глубочайшим убеждением и бесконечной влюбленностью в Марго и в ту жизнь, которая так восхитительно складывалась у меня в моем воображении.

Марго перестала смеяться. Она слушала с волнением и с гордостью. В глазах ее я видел радость, оттого что я не собираюсь просто разлечься на месте Альфреда, брюхом кверху, мордой в тарелку, что, добиваясь ее руки, я стремлюсь показать свою мужскую предприимчивость и отвагу. И большего ей не требовалось.

– Нет, – проговорила она, показывая на мою перевязанную руку. – С этим покончено. Того, что у меня есть, хватит на двоих.

Так прозвучало самое восхитительное признание в любви, которое я когда-либо слышал от Марго Бомбек. Она запретила мне говорить. Мы сидели молча в обнимку, море на западе загорелось от солнца, потом погасло, чайки угомонились, несколько яхт уплыли в тень, мы были поразительно счастливы. Когда холод прогнал нас с прибрежных камней, мы отправились на ферму. Мы были так умиротворенно счастливы, что в ту ночь, словно влюбленным детям, нам было достаточно того, что мы лежим рядом, держась за руки. Я подумал, что у нас будет двое детей – дочь и сын, что это будет здоровый и красивый приплод, из хорошей конюшни, от счастливых родителей.

В такие минуты люди думают об одном и том же.

– Послушай, – шепнула Марго, когда луна стала вползать в окно. – Я ведь не так стара для того, чтобы родить.

Когда она уснула, я подошел к окну, смотрел в него невидящими глазами. Потом высоко над морем загудели моторы. Летело их несколько, они захлебывались от напряжения. Я был уже здоров и потому совершенно спокойно подумал: ночные учения, французы, это совсем иной звук, чем тогда, все огни набережной, включая и созвездие порта вдали, по-прежнему горят, можешь спать спокойно. В свете почти полной, но подернутой легкой дымкой луны смазывались все очертания, все было серо. Я мог спать спокойно, но я не уснул до рассвета. Марго дышала тихо и легко – на ее высоком лбу выступили крохотные капельки пота, она дышала, чуть приоткрыв рот, тишиной ночи.

Все было серо. Дым, известковая пыль от размолотой штукатурки, человеческие лица и глаза. Все было таким в этой проклятой мельнице, в которой «хейнкели» и «дорнье» перемалывали Мадрид в кровавое месиво. Я не видел Варшавы – ни в сентябре, ни потом, в те месяцы сорок четвертого года. Мне говорили: заткнись и не болтай о войне, если ты этого не видел, ибо ты ничего о ней не знаешь. Я смиренно умолкал, как и тогда, когда Шимонек или вторая Марианна принимались неумело объяснять мне, что означают слова «Аушвиц-Биркенау». Но я-то ведь знал свое: я видел Мадрид. Пятисоткилограммовые бомбы, падавшие на больницы и дома. Полигон. Огромный доваршавский полигон, благодаря которому штаб военно-воздушных сил Германии смог внести свои коррективы в оперативные принципы «Fall Weiss»[26].

Да, все было серо от известковой и кирпичной пыли, от пепла и дыма, и только ночью Мадрид освещался, словно огнедышащий вулкан. Стоял уже ноябрь. Каждые три-четыре часа новая волна бомбардировщиков: «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей», в среднем от сорока до пятидесяти машин. Сейчас напоминание о двухсоткилограммовой или пятисоткилограммовой бомбе звучит глупо и смешно. Мегатонна – вот мера, достойная века! А тогда? Даже несчастных пикировщиков не слышали еще под Мадридом. Их только натаскивали. Несомненно – после того, как город окончательно пал, – штабные офицеры, говорящие деловым и рациональным немецким языком, проанализировали эффективность бомбардировок: пятисоткилограммовая при удачном попадании пробивает перекрытия восьмиэтажного дома. Пятиэтажному доходному дому достаточно двухсот и даже каких-нибудь ста килограммов, если повезет. Какая экономия! Особенно если к фугасным бомбам добавить малютки-зажигалки по десять-двадцать килограммов. И говорю вам: чихать мне на мегатонну! Тем, кого настигал двухсоткилограммовый вой и грохот, низвергавшийся с крыши в подвал – туда, где они прятались, молча, вопя, плача, молясь, тщетно взывая к людскому и божьему милосердию, – тем вполне хватало этой старомодной Kleinigkeit, этих zwo hundert Todeskilo![27] Ибо если и не всех их накрывало сразу и если они, только оглушенные, контуженные и раненые, пребывали под развалинами старого пятиэтажного дома, то подумайте: быстро ли можно пробить выход наружу или хотя бы расчистить путь для доступа воздуха, которого становится все меньше, все меньше и наконец слишком мало.

Повторяю, стоял уже ноябрь. С шестого числа я воевал в университетском городке. Напротив, в ста, двухстах, а иногда в двадцати метрах располагались батальоны марокканцев. Поэтому «юнкерсы» и «дорнье» не рисковали гвоздить наши позиции полутонными фугасками. Но у марокканцев были зоркие глаза, они знали, что такое прицельный огонь. Умели целиться и попадать. Попадали часто. Через несколько дней перед нашими позициями появился сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень, сторож оказавшегося на линии фронта анатомического театра. Он собирал трупы – делал запасы для морга. Разыскивал тех, кто помоложе, помускулистей, чтобы во время работы в анатомичке студенты получили хорошее представление о нормальной анатомии. Некоторых он уволакивал буквально у нас из под носа. Наконец я поймал его, когда он тащил за ноги длинного Вичо, болгарина из Бургаса.

Мне очень нравился Вичо, а я только сейчас и увидел, что он мертв. И я начал бить. Но старик не понимал за что. Даже не очень заслонялся от ударов. Вытирал кровь, хлынувшую из носа, пускал слюни, шамкал, что такие случаи нельзя упускать, ибо так или иначе анатомичка когда-нибудь откроется.

В тот вечер, уже похоронив Вичо, я попросил отпуск с линии фронта на двадцать четыре часа, не больше. Но это было как раз 19 ноября, в день первой генеральной репетиции «юнкерсов» – первого массированного налета на город.

Я попросил отпуск, благо мне казалось, что, не поговорив с обыкновенными людьми, с дружески ко мне расположенной и не очень-то хорошо разбирающейся в том, что происходит вокруг, семьей Хименесов (я жил у них два дня, поправляясь после контузии, полученной под Талаверой), сам я вскорости начну собирать самые интересные экземпляры для старикана из прозекторской, как и он отупело, распуская слюни и шамкая, надрываясь от изнурительной работы.

Я не использовал отпуск. Дом, в котором жили Хименесы – 68-летний Педро, трамвайщик, его сын Пепе 31 года, непригодный к военной службе сапожник, его жена Тереза 27 лет и трое детей, имен которых я не помню (Кармен? Кончита? Мигуэль? Роберто? Хосе?), – так вот, каменный их дом сник под тяжестью, не превышавшей, пожалуй, двухсот килограммов. Таких распоротых от крыши до подвала домов в этом квартале становилось все больше, налет продолжался, мир погибал в отсвете багряных зарев. А поскольку в доме Хименесов не проживало особ значительных, то лишь несколько добрых людей, обитавших по соседству, возились у засыпанного входа в подвал. Они передавали друг другу из рук в руки кирпичи. Кто-то кричал, что снизу слышится стук. Потом кончился очередной налет. Не было уже слышно никакого стука. Город затягивало мелким холодным дождем. Добрые люди бросили напрасную работу. Я и не заметил, как они разбрелись по домам. Все было серо.

А Марго дышала спокойно. На ее гладком лбу высыхали крохотные капельки пота. На деревьях, росших под окнами старой фермы, начали просыпаться птицы.

Я выздоровел? Вернулась память? Так это можно было определить. Но Марго определила совсем иначе.

– Ты болен? – спросила она, не успев проснуться.

– Не знаю.

– Это наверняка от паштета. Я ведь говорила, не ешь так много. Ведь просила, правда?

– Мне он пришелся по вкусу.

Не отрезвев еще после спокойного сна, она вдруг начала кричать: что с мужчинами всегда так – без толку предостерегать их и опыт ничему их не учит. Вечно они умнее всех, всегда понимают больше, чем без остатка преданные им женщины. Жрут и живут, как боровы! Башку свернуть, потаскуху прижать – вот почти все их развлечения. Я же вел себя, будто и впрямь болен – вздыхал, стонал, даже просил положить грелку на живот. Но Марго не дала провести себя. Она очень хорошо знала, что это за болезнь, хотя и ни словечком не обмолвилась об истинных ее причинах. А когда по возвращении заметила, как я каждое утро отправляюсь в киоск за газетами, как подолгу просиживаю у приемника, рыскаю по волнам, слушаю, слушаю и молчу, она перестала говорить о свадьбе.

Выждала ровно месяц, а потом снова завезла меня на ту ферму, на берег моря, в голубую бухточку, где молодые чайки с криком ныряли в мелкую волну, взмывая затем по спирали в небо стремительно и четко, эскадрилья за эскадрильей.

– Помнишь, что ты мне здесь говорил?

Мы лежали на солнце, глаза у меня были прикрыты. Я притворился спящим.

– Подлая ты, проклятая свинья! – прошептала она, зная, что я слышу, и заплакала в голос, неистово, отчаянно, рыдая все громче и пронзительнее, как это принято у голосящих над мужниной могилой баб из Арля, Мазовии, Кастилии или с берегов Ладоги.

Долго я лежал неподвижно, трусливо и по-хамски молчал, наконец сделал вид, что проснулся, стал утешать ее и выспрашивать, отчего так печалится. Она два раза ударила меняло лицу. Руки у нее были красивые и сильные, и я на добрых несколько минут оглох на левое ухо. Но в конце концов я – совсем уж трусливо, подло – сумел к ней подобраться. Она стихла. Не противилась. Потом очень презрительно расхохоталась, ибо в тот день и в тот час был я совсем никуда.

Я уехал в Польшу только в конце июня. Но, собственно говоря, именно то первое июньское воскресенье на берегу голубой бухточки было первым днем нашей разлуки.

– Момыш-улы, – говорил я год спустя. – Понимаешь ты меня? Это был первый день нашей разлуки.

Старый татарин смотрел на горы, сосал трубку, качал головой.

– Па-а-нимаю, – пробурчал татарин. Он и на самом деле все понимал.

Момыш-улы никогда подробно не рассказывал о себе, но по тому, как он слушал, как расспрашивал про мои личные и не личные дела, можно было заключить, что он достаточно много видел и пережил, чтобы всякий раз удивляться чужой жизни. Такая уж у него была привычка: слушал, сосал трубку, ронял иногда два-три слова и очень многое понимал. Иногда из того, что я плел, он понимал больше, чем я. Рассказывал я ему, например, об одном из тех немногих воздушных боев, какие довелось мне увидеть в прозрачном небе польского сентября 1939 года. Я хвалился той короткой схваткой, будто сам ее выиграл, будто это было невесть что. Немец на «хейнкеле» заходил со стороны солнца прямо на нашего летчика. Первым открыл огонь, но после третьей очереди струсил, начал удирать – встретил, значит, посильнее себя. Сначала ринулся вниз, потом свечой взмыл вверх.

Загорелся на двух тысячах метров. Выпрыгнул.

Прикончила его собственная машина: несколько очень долгих, томительных секунд она еще карабкалась в чистое небо, а потом взорвался бензобак. Один из горящих обломков коснулся чаши парашюта. Словно сигарету поднесли к воздушному шарику. Немец грохнулся на землю с высоты полутора километров, так что нашли только документы, фотографию, часы. Часы шли.

И тут, а это бывало очень редко, Момыш-улы вдруг встрепенулся.

– Плохо, – сказал себе и горам Момыш-улы. – Долгая это будет война.

Я же громко и глупо смеялся, не веря его опасениям, не ведая, что как раз в эти самые дни опускается на колени Франция, британский корпус с воплями удирает в Дюнкерк, а весь Берлин и весь рейх поют: «…und Morgen die ganze Welt»[28].

Ни он, ни я еще не знали об этом. Однако Момыш-улы понял из моего рассказа больше, чем я: он увидел связь между совершенством крохотного точного механизма и всей техники, бравшей разбег огромной махины, и той – дай бог последней – германской войны, известной еще людям, как вторая мировая.

– Подумаешь, – смеялся я.

– А ты вот сам подумай, человек! – строго проговорил Момыш-улы.

Встал и отошел от костра, сильно опечаленный.

Спали мы оба в «балагане», представлявшем собой простую и остроумную конструкцию из дюжины жердей, прикрытых сеном. По ночам я долго слушал покашливание и шепот старика, который обдумывал неведомые мне дела, выходил в темноту, стоял у входа, смотрел в ночь, укрывшую горы Тарбагатая.

Лишь через три дня он согласился принять мои извинения. В знак примирения я заговорил о Марго и рассказывал довольно подробно и бесстыдно. Очень она ему понравилась. Он с интересом расспрашивал о ее росте, цвете кожи, губ и волос, о весе и глазах и обо всем остальном. Пожалуй, она показалась ему немного тоща, но, несмотря на это, он с одобрением и какой-то жалостью качал головой, когда я расписывал ее бесчисленные достоинства. Глаза старика поблескивали строго и хитро. Наконец он спросил, далеко ли до Марселя. Я расхохотался и стал объяснять, что и в лучшие даже времена никогда они там не были.

– Зато у тебя были, – проговорил он.

В общей сложности работало нас на заготовке сена восемнадцать человек, там, в совхозе, расположенном на склонах Тарбагатая. Семь казахских семей, трое переселенцев (я и молодые люди по фамилии Ситко – брат с сестрой из Львова) и, наконец, руководивший всей работой Момыш-улы. Добирались мы на горные луга с базы совхоза – четыре ночи, три дня и две летние грозы – на телегах, запряженных степенными волами. Момыш-улы сновал возле телег на приземистой кобылке, словно овчарка вокруг стада, и ясно было, что они, и человек и лошадь, родом из тех, для кого и Марсель не казался чересчур далеким: найдись только знающий туда дорогу бей-командир.

Приглядывал старик мудро и жестко. Люди работали быстро и молча. Лишь мне одному позволялось быть с ним на короткой ноге, что явно одобрялось казахами, но все сильнее озлобляло брата и сестру Ситко, бедных, ничего не смыслящих детей.

Я как мог опекал этих воробышков. Но было это ужасно трудно, ибо они упрямились. А я настолько устал, что у меня не доставало ни сил, ни охоты на отцовские нежности и долгие с ними беседы. Я заботился, чтобы они не очень голодали и чтобы у них не стянули теплые вещи. Намекнул об этом старику. Он вызвал к себе кого-то из своих для весьма краткого разговора. С тех пор тот стороной обходил обоих Ситко. И все-таки на какое-то время я потерял всякую возможность сблизиться с ними. Я подслушал, как упрямый щенок уговаривал сестру – а она была на год моложе – бежать: они украдут у казахов теленка, пойдут через горы. Доберутся до армии Сикорского. Успеть бы только к весне, когда польская армия будет вступать в Берлин.

Это было смешно, наивно, бессмысленно, но, признаюсь, я слушал его с каким-то уважением. Он не хотел сдаваться.

Однако с их здоровьем, силами, знанием таких кротких на первый взгляд гор любая подобная попытка равнялась бы, конечно, самоубийству.

Я грубо вмешался, начал кричать. Кто, мол, вы – безмозглые щенки, дурачки или самоубийцы?

Паренек загородил собою сестру. Было совершенно ясно: они меня ненавидели.

– Ты шпик! – заладил паренек. – Шпик ты!

К счастью, я сдержал страстное свое желание положить семнадцатилетнего паренька на колено и хорошенько отлупцевать по тощему заду, по-отцовски, как это делали в старину. Мне было достаточно уже того, что после этих признаний они не будут пробовать бежать. Я махнул рукой на «шпика», пошел к себе. Меня бил озноб, слезы подкатывали к горлу. Что правда, то правда: я разревелся как пьяная корова. Я раскидывал сено, ноги у меня ослабли, солнце пекло, а я трясся от озноба и слез. Под вечер. Момыш-улы внимательно посмотрел мне в глаза, почмокал, увидя пожелтевшие белки, поставил диагноз: малярия! Лечил он меня сам травами и собственными запасами хины – дозами, от которых тихий Тарбагатай начинал ходить ходуном у меня в голове, словно это было в двенадцатибалльный шторм с очень высокой волной, где-нибудь в Магеллановом проливе.

Нет! Вычеркиваю эту привычную чушь – будто если уж что огромное, так непременно вода, а если уж что страшное, так это только разбушевавшийся шторм. В горах Тарбагатая я слышал совсем иной гул и грохот мира. Ибо не только большая вода в союзе с большим ветром способна оглушить окончательно и без всякой жалости. Люди в этом деле куда искуснее, и сам господь бог со своими четырьмя стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, с какой определенные люди в определенное время способны раздавить и искромсать людскую массу, оглушить ее, втоптать в навоз, низвести до ничтожества и подлости, а также обречь на издыхание.

Горы Тарбагатая стояли под июльским небом достойно и величаво, как стадо сытых волов. Но именно в их зеленой тиши вернулся ко мне гул и грохот, берущие свой исток в человеческих разговорах.

Да! Это были немцы в сентябре тридцать девятого, их обрушила на мою голову смешанная с малярией хина, привела в «балаган», стоявший на раздольной тарбагатайской ниве. В краткие мгновения тишины я слышал стук косилки, далекую казахскую песню, мычание телят. Но вслед за этим снова тотчас же сваливался с чистого неба тот смертельный гул. Я слышал его чересчур хорошо, этот неподражаемый лязг техники и изобретательности – крик множества талантливых и хорошо вымуштрованных умов, так прилежно работавших на благо вермахта.

Повторяю, я успел познакомиться с ними раньше. В Мадриде, к примеру, на похоронах Хименесов. Уже там я научился ненавидеть тех, со свастикой, до боли в стиснутых зубах, до исступления, хоть все обстояло не так просто. У меня во взводе было двое немцев: учитель из Дюссельдорфа и деревенский парень из-под Фленсбурга.

Они были с нами, а все-таки…

Я объяснял им: вам нечего стыдиться, не будьте олухами, парни. Адольф – это не Германия.

Но ведь я лгал: он все лучше управлялся с ними, немцами. Не только при помощи палки, пули и концлагерей. Адольф подкупал баварцев, саксонцев, пруссаков воплями об их абсолютном величии. Он не призывал германского их имени всуе. Они шли колоннами, громыхали сапогами по мостовым красивых городов, держали равнение направо, четко, по линеечке выкидывали правые лапы при возгласе «хайль». Так было. И это ему удавалось. Гано из Дюссельдорфа говорил: эта скотина превращает народ в толпу, толпу в сброд, а сброд в орду. Поэтому я совсем не удивляюсь Августу из-под Фленсбурга, который вместо того чтобы уйти с нами из Испании через Пиренеи, дезертировал нежданно и навсегда. Сделал он это в Палафругеле.

Он удрал через пустую каменную конюшню, накинув на свою тощую шею петлю из ремня, украденного у погонщика мулов.

– И речи быть не может, – говорил он нам накануне (а мы как раз возвращались с митинга, на котором интербригадовцы еще раз потребовали отправки на фронт, отказываясь от эвакуации, навязанной дипломатами).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю