Текст книги "Долго и счастливо"
Автор книги: Ежи Брошкевич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Он забрал меня тогда к себе на Черняков, где занимал в полуразрушенном флигельке две комнатушки вместе с женой, двумя дочерьми, мужем младшей дочери и племянником жены. Несколько часов расспрашивал и выпытывал, а я объяснял ему, кем был, кем стал, из каких дальних странствий возвращаюсь и чего ищу в родном краю, которого давно не видывал. Он внимательно выслушал меня, а потом рассказал, как погибли старик Костецкий и оба его сына. Что с Марианной, он не знал, полагал, однако, что и ее не найду среди живых.
Ночь была спокойная и теплая. Мы сидели на кособоких ступеньках крыльца. Когда закончили разговор, над Вислой уже клубился предрассветный весенний туман, и этот недоверчивый, но великой души человек, Теофиль Шимонек, собрат по печатному искусству, сказал, что займется мной и поможет мне найти место под этим небом. Так он и сделал. Я поселился у них. Потом Теофиль отвел меня в свою типографию и усадил на пробу за линотип. Позорная была эта проба, но не последняя. Начало стоило мне, словно ученику, и огромных усилий, и стыда, ибо помнил я уже слишком мало. Но людей было еще меньше. Теофиль не отходил от меня, опекал, приучал и в конце концов убедил, что и я смогу приносить пользу.
Скорее себе, чем ему, я обещал, что не подведу. Однако не во всем смог ему поверить, ибо Теофиль утверждал, что не ведает никаких сомнений и колебаний. Народ, говорил он, взял власть в свои руки. И только партия рабочего класса сумеет хорошо этой властью распорядиться. Он приказывал мне смотреть на руины и видеть новый, великолепный мир. Землю – крестьянам! – восклицал он взволнованно. Заводы – рабочим!
И вот мы двигались в первомайском, не слишком многолюдном шествии по пустынному, расстрелянному городу. Я шел плечом к плечу с Теофилем, перед трибуной он отобрал у меня транспарант, сердитым голосом велел держать шаг и смотреть вправо. Но я глядел под ноги, на грязную, перепаханную гусеницами танков мостовую. Не кричал и не пел, как другие.
Теофиль раз-другой сердито осведомился, что со мной и не болит ли у меня живот. Я ответил ему каким-то крепким словцом, но, когда демонстрация уже расходилась, сразу же обмяк и покорнейше попросил Теофиля пойти со мной на Замковую площадь, к колонне короля Зигмунта, к Замку, которого нет, в выжженные руины Краковского предместья. Он не понял, чего я хочу, но согласился, хоть и продолжал сердиться, не отдал мне транспаранта и не свернул его, хотя мы шли уже не с демонстрацией и позади нас порой раздавались ядовитые смешки.
Замковая площадь уже опустела, и наш разговор состоялся без свидетелей. Солнце припекало все жарче, из-за Вислы долетали первые порывы ветра. Мы уселись на искалеченных ступенях королевского памятника, лицом к реке.
– Чего тебе? – спросил Теофиль, прислоняя к королевской колонне красный транспарант.
Он устал, лицо было в поту, живой глаз слезился.
Я еще колебался. Не был уверен, поймет ли. Но все же рассказал ему, зачем, в сущности, пришел сюда и что с собой принес. Я сказал: на этом самом месте, довольно давно, в двенадцатый день ноября 1918 года, состоялся смотр двух батальонов варшавского гарнизона. Мы выстроились и замерли по команде «смирно» лицом к памятнику. Позади у меня, в ту пору восемнадцатилетнего, были три года войны, а впереди – все это обещанное «свободное и независимое» будущее на родной земле. Я стоял четвертым в шеренге второй роты первого батальона. Пыжился, как и все, так, что дрожала шея, и, подобно всем, старался дышать поглубже, чтобы не пустить солдатскую слезу ради первого дня независимости на потеху окружавшей нас толпы. Полковник Леон огласил приказ Коменданта. От слов этого приказа мороз подирал по коже. Мы стояли, вытянувшись во фрунт, по-солдатски непоколебимо. Разные были среди нас, очень разные солдаты и люди, совсем не похожие друг на друга легионеры. Успели мы также убедиться, что ни Комендант, ни мы, его воины, отнюдь не являемся любимыми и боготворимыми сынами глупого нашего народа, в связи с чем уже давно пели всяким царско-императорским прихвостням и прочей швали: «Не надо нам от вас признания» или попросту: «Пусть вас собаки…» Частенько певали мы эти слова перед закрытыми окнами, которыми нас приветствовали, и пустым улицам, отнюдь не выстланным в нашу честь цветами.
Однако в тот день, двенадцатый день ноября 1918 года, совершенно иначе и по-новому мы ощущали свою силу. Мы стояли на широкой Замковой площади и гордо, преданно смотрели в лицо полковнику Леону, который зачитывал приказ Коменданта. Ибо, хоть и разные были среди нас солдаты и люди, все мы понимали одно: сегодня впервые за сто двадцать лет зачитывается в Варшаве приказ по Войску Польскому, которое уже было не повстанческой армией, легионом или вспомогательным корпусом того или иного императора либо временного правительства, а полноправной и собственной армией независимого, с собственными законами и беззаконием польского государства.
– Солдаты! – прерывисто гремел над нами знакомый голос полковника, обращавшегося к нам от имени Коменданта. – Я принимаю над вами командование в ту минуту, когда сердце каждого поляка бьется сильнее и горячее, когда дети нашей земли узрели сияние свободы во всем ее великолепии… Вместе с вами я переживаю этот волнующий исторический момент, вместе с вами клянусь, что не пожалею крови и самой жизни для блага отчизны, во имя счастья ее граждан.
Тут голос полковника снова дрогнул, и темневшая на тротуарах толпа господ – изящные шляпки, цилиндры, котелки, монокли – сразу же забелела батистовыми платочками, поднесенными к глазам, да и у самого бронзового короля Зигмунта лицо было мокрое от тумана и мелкого дождя.
– К чему ты это рассказываешь? – медленно и угрожающим тоном процедил Шимонек. – На прежнее потянуло? Предпочел бы праздновать старорежимный маршальско-барский ноябрь[46] вместо рабочего мая?
Я помолчал с минуту, давая окрепнуть голосу и остыть голове. А потом спокойно и рассудительно заметил, что высказался он, как тупой, безмозглый и непонятливый баран. Он обиделся, вскочил, хотел уйти. Но я крепко схватил его и попридержал. Неторопливо и без всякой злости объяснил ему, что тогда – в 1918 году – свято доверял словам Коменданта, верил безгранично в справедливость и силу свободной и независимой отчизны, хотя не с таких бед и развалин, как теперь, начинала она свое существование. Верил тогда одержимо и безотчетно – в свои восемнадцать лет был глуп и будущее видел лишь в радужных тонах. А теперь вот мне сорок шесть, четыре войны за спиной, ограниченная трудоспособность, все тело в шрамах, а главное – великое смятение внутри. И если его, друга, я привел сюда, то вовсе не для того, чтобы похваляться прежней своей нелепой наивностью.
Я привел его и пришел с ним сюда, на это давно знакомое место, со своей великой заботой, пришел просить его, чтобы он убедил меня по-человечески и толково, что мое нынешнее поведение и страх необоснованны и малодушны. Ничего мне не надо, говорил я, хочу только поверить ему хотя бы наполовину столь же сильно и искренне, как некогда, очень давно, верил словам полковника.
– Теперь мне сорок шесть, Теофиль, – сказал я, не глядя на него. – Многого мне не требуется. Хватит нескольких твоих слов. Одного только желаю: чтобы воздвигнутое народом не рассыпалось снова в прах. Можешь мне дать слово, Теофиль, что такое не случится? Ты в партии, знаешь больше других. И уж наверняка знаешь и понимаешь больше меня, Теофиль, скажи доброе слово.
С реки подул сильный, порывистый ветер, подымая такую густую кирпичную пыль, что Теофиль заплакал обоими глазами. Ему даже пришлось вынуть свой искусственный невинно-голубой глаз и протереть его платком.
– Янек, – сказал он. – Дружище.
И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…
– Янек! – воскликнул он тонким голосом. – Дружище!
В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.
– Что ты думаешь? – спросил он наконец. – Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, – и тут он снова повысил голос, – одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…
Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.
Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.
Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой. Я принял это ручательство, поверил ему и благодаря этому смог наконец поверить и в себя. Понял, что должен был вернуться в Польшу, хоть пока мало умею и еще на меньшее могу рассчитывать и хоть, наконец, кроме семейства Шимонеков, у меня уже не оставалось здесь никого из близких.
Давнишняя эта история, тот день Первого мая сорок шестого года. С более чем двадцатилетней дистанции я смотрю на него с некоторой снисходительностью. И все же я вправе сказать себе, что самое главное из того, в чем мы поклялись тогда друг другу, было выполнено нами по мере наших возможностей. В своей пространной и нескладной надгробной речи я попытался также отблагодарить Теофиля и за то его ручательство, в котором в конечном счете не обманулся. Признаюсь, бывали и такие минуты, когда я, глубоко униженный, с трудом защищал от самого себя свою веру и свои убеждения. Это удавалось, хоть и дорогой ценой.
Самые трудные и тяжелые испытания выпали на мою долю ранней весной 1952 года.
Вызывал меня на допросы упрямый и действительно бессердечный педант. Он хотел сделать из меня свидетеля обвинения против человека, которого я не знал, по делу, в которое не верил. Когда я добивался освобождения из-под стражи – криком и шепотом, умоляя, чтобы проверили мою невиновность, – он даже не смеялся и не скучал.
Я пережил тогда нелегкие часы, о которых не стану здесь вспоминать. Между тем он наконец понял, что от меня будет мало проку. Перестал вызывать на допросы и забыл о бесполезном человеке. Я не успел понять, чего и каким образом избежал, как меня вдруг без всякого повода перевели в провинцию. То ли обо мне забыли, то ли передвинули в резерв.
Перевели меня в небольшой город: камера на двоих с окном на северо-запад, далеко от канализационного стояка, с хорошей вентиляцией, невысоким козырьком в окне и плотно закрывающейся парашей.
Камера на двоих – и в ней лишь один постоялец: мужчина постарше меня, со скуластым умным лицом, белыми руками, усталым голосом и очень веселой улыбкой. Именно такой улыбкой он и встретил меня.
– Мне очень приятно, уважаемый гражданин, принимать вас у себя, – произнес он мягким, чистым голосом. – Сегодня хорошая погода.
– Однако ночью может быть дождь, – ответил я, что явно ему понравилось, и мы оба засмеялись, даже довольно весело.
Ночью действительно прошел дождь, но следующий день выдался снова погожий, и солнце, к вечеру заглянувшее в камеру, припекало так, словно был уже июнь, а не середина апреля. Старый жилец похвалил меня за точный прогноз и принялся очень внимательно ко мне присматриваться. Я видел, что он проверяет и приглядывается, еще не зная, не подослали ли ему в моем лице какой-нибудь беды. Мне же еще не хотелось открывать перед ним душу. Я устал и едва собирался с силами после тех долгих допросов.
Наконец наступило такое утро, когда старожил счел, что не стоит больше терять времени на обнюхивание моей совести и выяснение моей роли. Ранним утром он подошел к моей койке, сказал, что, по его мнению, ситуация ясна. И отметил, что нам обоим повезло – наших имен не пристегнули к какому-либо крупному (тут он улыбнулся) делу. Поэтому пора друг другу представиться. Надлежит также сообща заняться каким-нибудь разумным делом, например гимнастикой, изучением иностранных языков, политграмотой, чтением художественной литературы и газет и тому подобным. Проговорив это, он щелкнул великолепными зубами верхней вставной челюсти и весело рассмеялся. Затем назвал себя, и я наконец понял, откуда знаю это лицо: встречал его фотографии в газетах, случалось мне также набирать его статьи и часть книги, из которой ничего не запомнилось, поскольку была она посвящена истории экономики или экономической истории позднего феодализма.
Я вскочил с койки.
– Профессор! – крикнул я.
А он попотчевал меня улыбкой и решил, что с этой минуты будем между собой говорить обо всем и перейдем на «ты».
Через два дня был праздник.
Мы встали в пять тридцать, уже совсем рассвело. Полчаса гимнастики. Завтрак принес лично старший надзиратель Щепан Стошко.
Мы стали с профессором Франеком во фрунт.
– Поздравляем с праздником Первого мая! – скандировали мы, словно батальон перед полковником.
Рыжий, веснушчатый, всегда усталый Щепан отдал честь, поблагодарил, но остался недоволен.
– Предписывается, – заговорил он строго, с виленским акцентом, – чтобы праздничный день отмечался. С понятием и от всего сердца. А вы тут, граждане заключенные, какой-то театр устраиваете? Рапорт мне, что ли, писать в самый праздник?
– Послушай, Щепан, – сказал профессор Франек. – Ты сам понимаешь, что каждый из нас обоих имеет право на этот праздник. Времена трудные и сложные. Но праздник, Щепан, для всех.
– Для всех! – подтвердил я убежденно и с такой же, как Франек, серьезностью.
Щепан Стошко, старший надзиратель, держался по своему обыкновению за левый бок. Глянул в окно, похвалил погоду. Несколько смущенно кашлянул, сказал, что сейчас продолжит обход, но после обеда заглянет по тому делу, которое нам известно, а ему понятно. Франек весело засмеялся, потирая руки, я тоже обрадовался, а около четырех, когда солнечные лучи, просеянные сквозь листву каштана, передвинулись на правую стену камеры, на столе перед нами появились три алюминиевые кружки и две фляги с отменной вишневкой, собственного Щепана Стошко мастерского изготовления. И пошло дело: первую флягу усидели, не перекрикивая друг друга и не торопясь, за мирной беседой о старшем надзирателе Щепане, о его оставлявшем желать лучшего здоровье и о супруге, лучше которой нет, о двухмесячном внуке и зяте-кладовщике, который горячо любит дочку Щепана, колотит ее редко и не при посторонних, а также о других домашних проблемах этого большого семейства.
Когда принялись за вторую флягу, профессор уже основательно разрумянился. Оперся кулаками о стол, встал, велел нам замолчать и, поглядывая на озаренные солнцем окна верхних этажей, произнес примерно следующее:
– Как справедливо отметил товарищ старший надзиратель, предписывается отмечать праздник радостно, но и серьезно. Это старое и вместе с тем мудрое правило. Поэтому, дорогие сограждане и товарищи, прошу выслушать меня, поскольку нам еще здесь полагается праздничная речь. Речь, которую я решил произнести в полном согласии не только с моей чистой совестью, но и с тем моим жизненным опытом, который, как бы там ни было, является, товарищи, частью великого, великого и коллективного опыта нашей революции. Да.
Лоб Франека блестел от пота, на висках и шее вздулись жилы, он снял запотевшие очки и показал свое словно оголившееся лицо с толстым носом и грустными глазами. Но никто из нас не засмеялся. Мы с уважением дождались его дальнейших высказываний, из которых мне мало что запомнилось, поскольку наливка ударила в голову и дело было давно. Однако помню, как мне вдруг захотелось нарушить эту торжественную тишину и поставить все на свои места.
Но Франек, пожалуй, догадался, что у меня на уме недоброе. Властно положил мне руку на плечо, придержал, шепнул что-то, чего я не расслышал. Но все-таки понял: вопреки всему мы довольно схожи по своему житейскому опыту, который является частицей великого, как заметил профессор, великого коллективного опыта.
Щепан вглядывался в лицо Франека с искренним уважением и желанием понять. Так за что же было его выгонять из нашей камеры и из-за нашего общего стола? Некоторым образом, он был здесь вполне на месте и среди своих. Ибо почаще наведываться в нашу камеру, играть в шахматы, беседовать и даже угощать наливкой и тому подобное ему поручило начальство.
Щепан сам рассказал об этом Франеку и отверг предостережения, что игра эта небезопасна для него самого и в случае, если дело примет плохой оборот, его могут обвинить в преступном сговоре. Но Щепан в это не верил и только посмеивался (какой же я, голубчики, враг и заговорщик, спрашивал он). Ему нравилось посещать нас еще и потому, что мы с профессором Франеком были единственными в округе шахматистами, которым старший надзиратель не должен был давать форы и сражаясь с которыми одинаково часто выигрывал и проигрывал. Следовательно, наш совместный праздник был делом куда более простым и естественным, чем это могло бы показаться теперь, пятнадцать лет спустя. И разумеется, не было никакого шутовства, лжи или пьяного куража в той праздничной речи Франека, которую я слушал вместе со старшим надзирателем, товарищем Щепаном Стошко, погожей предвечерней порой первого мая пятьдесят второго года в опрятной камере провинциальной тюрьмы. Франек снова нацепил очки, выпрямился, и голос его зазвучал сильно и звонко. Он предостерегал нас от малодушия и неверия. Объяснял нам, в какую эпоху довелось жить и умирать нашему поколению – эпоху, которая во всем, и в страданиях, и в надеждах, не имеет себе равных в истории земного шара.
– Человек, – сурово говорил Франек, – всякий человек родится человеком. Но каким человеком сделается, зависит от степени его участия в работе человеческого коллектива и от выбора. От свободного выбора принципов своей человечности. Свободного, говорю. Но свободного в выборе не in abstracto, а определяемого величественным, им же самим созидаемым миром со всеми его противоречиями и закономерностями развития. Поймите, люди: человек может быть человеком только среди людей и благодаря совместным с ними деяниям. Только в зависимости от этого, только таким образом родившийся человеком человек, прожив долго и счастливо, умереть может с сознанием своего человеческого достоинства. Понимаешь, Щепан?
Щепан вскочил, щелкнул каблуками, вскинул руку к непокрытой голове – не по уставу, но от всей души.
– Так точно! – крикнул, но тут же сник под строгим взглядом Франека и второе свое «так точно» произнес робко и растерянно. Франек, тронутый размягченностью старшего надзирателя, похлопал его по плечу, дал знак: вольно, садись, слушай.
– Человек родится человеком, – продолжал он, отбивая такт кулаком по столу так, что бренчали кружки и фляги, – и стремится познать истину, причем любая истина складывается из суммы истин релятивных, то есть относительных, и неудержимо стремится к главной цели, то есть истине абсолютной, которая, согласно законам диалектики, чем ближе, тем дальше. Поэтому…
– Выпьем, – робко вставил Щепан.
Франек поддержал это предложение, мы отпили по глотку, стукнули кружками о стол, и профессор вдруг расчувствовался. Вероятно, он искал в себе это неудержимое стремление к истине, которая чем ближе, тем дальше. Он протер очки, потер глаза, голос его уже ломался и дрожал.
– Стремясь к нашей собственной правде, – говорил он, разглядывая отпечатавшиеся на стене контуры листьев каштана, – скажем себе, товарищи, прямо: опыт революции куда более велик и могуществен, чем все, что нас здесь томит и отвращает от надежды. Мы не знаем, доживем ли до поры очищения. Не знаем, воздастся ли каждому из нас по справедливости. Но… Ян, и ты, Щепан… Я говорю вам о своей собственной и вместе с тем общей нашей правде. Если мы подведем итог историческим событиям эпохи, в которую мы родились людьми и людьми стали, то увидим: ничто не может исказить справедливых законов революции. Говорю вам, товарищи, грянет такое время, такой век, когда с Интернационалом… с Интернационалом…
– Воспрянет род людской! – подхватили мы со Щепаном во всю силу легких, расправляя немолодые наши плечи и твердо веря, что в этих словах или в том, что стоит за ними, слышится та человеческая правда и вместе с тем абсолютная истина, которая чем ближе, тем величественней и дальше. Бодро и голосисто, малость фальшивя, но дружно и четко спели мы припев, а затем второй и третий куплеты. Мы пели единодушно, с одинаковой надеждой и верой, полные искренней солидарности, а наиболее чувствительный из нас, Щепан Стошко, совсем не стыдился крупных слез, которые текли по его побледневшему лицу. Мы держались за руки в едином порыве и дыша словно одной грудью…
Помолчали. Щепан угостил сигаретами, предупредительно подал огоньку профессору, потом мне, погасил спичку, прикурил у меня. Задумался. Небо за окном наливалось теплым багрянцем.
– Рассказали бы что-нибудь интересное, – вздохнул Щепан. – Из своей жизни, о белом свете, о путешествиях.
Туча в небе над кутузкой была словно огромное дерево с листьями из тусклого золота, дерево, ствол которого в крови и затесах от топора. Я зажмурился, чтобы отчетливей увидеть его: оно стояло у спуска в долину Киапу, пламенеющее в лучах солнца, с крайней ветки скользнула гирлянда маленьких розовых паучков, из дальнего закоулка памяти отозвался голос птицы-лиры, подражающей девичьему смеху.
– На Новой Гвинее, – сказал я Щепану, – есть разные птицы, но одна умнее всех попугаев и скворцов. Называется птица-лира, а по-английски – lyre-bird. Учить ее не надо. Сама, по собственной воле повторит все, что ей понравится. Есть там деревья с золотистой листвой, на которых эта птица вьет свои гнезда, и маленькие розовые паучки, и гусеницы, которых не отличишь от сухих веточек.
– Есть там, – добавил Франек, – папуасские племена, быть может до сих пор занимающиеся каннибальством.
– Что такое каннибальство? – поинтересовался Щепан.
Я пожалел, что затеял этот разговор, но уже самому было поздно отступать. Стоило наконец раз и навсегда избавиться от тяжкого бремени, сбросить с себя память о тех днях.
– Каннибалы, Щепан, – это людоеды, – сказал я резко. – Людоеды и охотники за головами. Головорезы, Щепан.
Франек взглянул на меня поверх очков с искренним любопытством.
– Ты был там? – осведомился он.
– Был.
– Так почему же у тебя остались и окорока и голова? – сердито и недоверчиво проворчал Щепан, а потом долго смеялся, упиваясь собственным остроумием.
Меня не трогали ни его смех, ни пробудившееся любопытство профессора. Я еще пытался оттолкнуть от себя всю эту свою Новую Гвинею, тот месяц, изобиловавший холодными дождями, страхом и бедами, те необычные деревья, птиц, паучков и топоры, дротики и оскалившиеся в вечной улыбке человеческие головы. Я почти достиг цели, но Щепан наконец поверил мне. Проникся серьезностью, вытаращил глаза.
– Погоди, ты, погоди! – сказал он строго. – Не обманываешь честной народ? У меня были новогвинейские марки. Красивые, но подпорченные.
– Красивые, говоришь? Эх, вы! – Я оглядел их с сожалением и злостью. – Что вы знаете о мокром острове? Ты говоришь: человек родится человеком. Скажи, всюду ли?
Франек протер очки. Вспомнил, что знал о мокром острове: Порт-Морсби, племена асмагов, джитогов, в глубине острова, у подножия горы Давида, группы негроидов, администрация англо-австралийская, первобытно-общинный строй.
– По сей день, – проговорил он профессорским тоном, – некоторые племена живут, как на заре человечества.
– Вот красиво-то сказано, – растрогался Щепан.
– Так думаешь? – спросил я, сжимая кулаки.
Щепан пристально посмотрел мне в глаза. Шумно вздохнул, уважительно и изумленно.
– Профессор! – сказал он. – Профессор! Он правда там был.
– Да, – сказал я. – Да! – крикнул. – Я там был!
Руки мои дрожали, в горле пересохло, пот стекал на глаза. Вся забытая новогвинейская нечисть снова схватила меня за глотку: голод, голод, ядовитые змеи, каменные топоры и ножи, человеческие кости, усыхающие в дыму костра головы, lyre-bird, со смаком подражающая голосу истязуемых. Я ненавидел. Беспредельно и всем естеством ненавидел этих ничегошеньки не знающих болванов, у которых при одном упоминании об экзотическом острове заблестели глазки и в зобу дыханье сперло. Узри собственными глазами пустые глаза Лари, прикоснись к перерезанным глоткам – тогда, возможно, отчасти поймешь, чем, в сущности, была и осталась заря человечества. Я ненавидел, хоть эти двое не были повинны в своем неведении. Вздохнул поглубже, чтобы успокоить сердце. Пригляделся к ним: они сидели сытые, хмельные и довольные каждый на свой лад.
– Эх, вы, – повторил я уже тише, с притворной мягкостью. – Что вы знаете о заре человечества…
Франек отвел взгляд, прошептал что-то, зато Щепан, ничего не понимая, пялился на меня наивно и доверчиво, весь обратившийся в слух и готовый внимать праздничной байке о новогвинейской заре человечества.
– Давно ты там был? – робко спросил профессор. – Давно?
– Когда «Клеопатра» затонула, мы попали в Порт-Морсби. Там я прикончил эту свинью Казареса, и мне пришлось бежать на юго-восток, а потом на юг, через горы, в Риго.
– Ишь ты! – радостно удивился Щепан. – Свинью прикончил и сразу в горы подался. Большая она была, свинья-то, а?
– Shut up[47] и перестань акать! – велел я. – Если хочешь слушать, то прикуси язык и слушай…
Я уже рассказывал, что с помощью Казареса (щедро подкупленного Альфредом Бомбеком) загремел на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года. Избили меня, пьяного, до потери сознания, обокрали – а главное, пропала матросская книжка, – раздели и сволокли на борт расползавшегося по всем швам судна в четыре тысячи тонн, которое носило имя древней владычицы Египта. Я был без документов. Полтора года я не мог сбежать, к тому же Казарес стерег меня как полагается. За эти восемнадцать месяцев он измывался надо мной неустанно и дотошно. Игра между нами шла нешуточная – либо он вынудит меня к самоубийству, либо я выдержу и наконец доберусь до него. Признаюсь: здорово он надломил меня. Я чистил башмаки, штопал и стирал грязное белье боцмана, смотрел в его прекрасные боцманские глаза со смирением. Наверняка поэтому была у него такая удивленная морда, когда я наконец всадил его же собственный нож ему в печень. Я сделал это у стены главного портового склада в Порт-Морсби, возле которой он сам намеревался пришибить меня, как шелудивого пса.
На свои денежки и взятые у подыхающего Казареса я вполне сносно отъелся на северной окраине Порт-Морсби, в курильне и кабаке для китайских нищих и малайских жуликов. В порт возвращаться боялся, чтобы не спросили, по какой причине убит бывший боцман «Клеопатры». К тому же меня предупредили, что здесь скорая на расправу полиция. Я хотел подождать по крайней мере две недели. И было на что: у Казареса взял свыше двухсот долларов. Но вдруг начались облавы. Я решил бежать вдоль берега, на юг, в сторону Риго. Мне советовали: не отходи от берега, не ищи туземцев. Сказавший это китаец улыбнулся, показав мне черные зубы, и провел пальцем по шее.
Я ушел из Порт-Морсби на рассвете, в дождь и туман, по приморской дороге, ведущей на юго-восток и юг, но уже под вечер очутился в зарослях буша. Неожиданно меня окликнул подвижной полицейский патруль, а когда, потеряв голову, я бросился бежать, двинул следом. У полицейских были две собаки, я слышал их лай. На второй день бегства я пошел руслом ручья, сбегавшего крутыми зигзагами с зеленого склона. Собачий лай стих. Я понял: потеряли след. Я был один и свободен. Был совсем свободен, не знал, где нахожусь, во время бегства потерял узелок с сухарями и консервами, холодный дождь лил как из ведра, словно перед потопом, потерял я и ориентировку. Охваченный внезапным и смертельным страхом, принялся кричать полицейским, звать собак: вернитесь, не отопрусь, убил, готов принять наказание. Голос терялся в джунглях, сам я едва его слышал. Хлопая крыльями, прилетела птица с диковинным хвостом, уселась прямо надо мной, начала заливаться призывным и нежным смехом молодой девушки. Я подумал: это смерть и настал мой час.
– Ты свинья! – крикнул я птице. – Ты свинья!
Птица склонила голову набок. Слушала с огромным вниманием. Потом вытянула шею и неуверенно, но и не без удовольствия, ответила: ты свинья!
– А ты побожись! – крикнул неверующий Щепан.
– Хочешь верь, хочешь нет… мне безразлично! – сказал я ему, и снова перед незрячими моими глазами возникла чудесная птица-пересмешник. Не было под рукой ни камня, ни даже обломка ветки, чтобы швырнуть в этот дьявольский клюв, который снова раскрылся – и я услышал вопли, вопли истязуемого человека, а затем снова смех, мелодичный девичий смех. Все это еще была правда: я действительно со слезами и криком грозил птице кулаками, а она этого не замечала, сидела спокойно на ветке, оглаживала клювом перья, и хвост колыхался у нее над головой, словно букет райских цветов. Но тут неподалеку отозвались барабаны, гремящие под рукой человека барабаны. Стало быть, я снова услышал человеческий голос. Быть может, следовало бы его бояться, но я в ту минуту услыхал попросту гул барабанов, призывный, не слишком далекий, непонятный, но такой человеческий. И сразу же подул верховой, хлесткий и горячий ветер. Ливень превратился в едва моросящий мелкий дождичек, тучи посветлели. Наконец свершилось чудо: небо очистилось.






