Текст книги "Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах."
Автор книги: Евфросиния Керсновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 75 (всего у книги 97 страниц)
Прошла уже неделя, как я голодала в знак протеста. Неожиданно меня вызвали к Блоху. До того мне не приходилось с ним встречаться, но я слышала о его гуманности. Говорили, что он попал в систему МВД на руководящую должность, так как ему угрожала участь «руководимых» – вроде нас. Еврей, родом из Одессы. Был в действующей армии. В чем он проштрафился, не знаю. Но, будучи в рядах угнетателей, он был человечен по отношению к угнетенным.
Яркое солнце. Ослепительно белый (особенно после темноватой каморки ШИЗО) снег, хотя уже и подтаявший. Весенний – и тоже какой-то яркий – воздух ошеломил и опьянил меня. Я пошатнулась и чуть не упала. Надо было собрать все силы, чтобы не упасть.
Кабинет Блоха был по тамошним понятиям прямо-таки шикарный: высокий, оклеенный обоями, с ковром на крашеном полу. Большие окна, мягкая мебель и даже стеллажи, уставленные книгами. Тюлевые занавески, абажур, живые цветы в вазонах.
Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы оценить положение. Он встал, посмотрел вопросительно.
– Вам плохо? Садитесь! – жест в сторону кресла. – Может быть, вызвать врача? Какие-нибудь капли?
У меня «в зобу дыханье сперло» – я отвыкла от человеческого отношения.
– Благодарю… Сейчас пройдет.
Комната поплыла в моих глазах, и я упала в кресло, сползая на пол.
Наш разговор был непродолжительным. Я поняла, что он обо всем уже расспросил врача Дивинскую и со своим заместителем он тоже успел поговорить «по душам». Проект Кирпиченко намотать мне срок явно провалился.
– Поправляйтесь! Отдохните и наберитесь сил. А потом зайдете ко мне и скажете, где бы вы хотели работать.
– Благодарю вас, начальник! Я уже и теперь могу сказать, где бы я хотела работать: грузчиком на базе ППТ.
– Но это самая физически тяжелая работа! – сказал Блох, с сомнением глядя на полуживого заморыша, каким я в ту пору выглядела.
– Именно так! Но я живуча и в несколько дней встану на ноги. Работать я умею. И никакая, даже самая тяжелая работа меня не испугает. Зато так можно заработать зачеты – даже три дня за день. А это мне и нужно!
– Пусть будет по-вашему! – сказал он, подумав. – Я отдам соответствующий приказ.
Поблагодарив его, я откланялась. Голова все еще кружилась от слабости, но сердце ликовало: работа, которой добивались всеми правдами и неправдами (последнее – чаще), сама плыла мне в руки!
Я зашла в санчасть поблагодарить Дивинскую и вернулась в свой барак. Девчата были на работе. В бараке было тихо, и мне показалось даже, что тепло. С наслаждением растянулась я на своей верхотуре. Дневальная откуда-то принесла миску жидкой, зато горячей баланды. Много ли нужно человеку?
База ППТПеревалочная продуктово-товарная база (ППТ) находилась на полпути между поселком и Горстроем. Большое пространство, огороженное глухим частоколом метра четыре в высоту и тройным рядом колючей проволоки на самом частоколе. С отступом метра на три от него вокруг запретной зоны – еще забор из колючей проволоки. Почти в центре города! При мне был случай: «попка» с вышки застрелил мальчишку лет 13–14, заскочившего в азарте за футбольным мячом в запретную зону.
Грузчиками на базе работали исключительно женщины. То, что в колхозах самую тяжелую работу выполняли женщины, это понятно: мужчины там, особенно в военное время, – большая редкость, и занимали они весьма привилегированное положение. В заключении же, особенно в заполярных лагерях, например Норильском, все как раз наоборот: мужчин там раз в десять больше, чем женщин. Уж для такой тяжелой работы мужчины бы нашлись! Но они безобразно нагло воруют, а еще больше того – портят. Пугать озверевшего от голода мужика трудно и небезопасно. А женщины, особенно девчата-украинки, pобкие, покорные, так дорожили этой работой, на которой можно в два-три раза сократить срок заключения, а иногда и поесть чего-нибудь!
Разгружали мы вагон кондитерских изделий, главным образом конфет. Конвоир, долго наблюдавший, как быстро и старательно бегают девушки и как бережно штабелируют они ящики, наконец возмутился:
– Дуры! Ох и дуры, как посмотрю я на вас, девчата! Вагон конфет уже выгрузили и ни одной конфетины не попробовали. Да разбейте же вы хоть один ящик!
– Та хиба можно? – робко спросила Люба, коренастая хохлушка с большими серыми глазами и толстой косой цвета ржаной соломы.
– Ну что ты скажешь? – развел руками конвоир. – Урони, будто нечаянно.
Люба сбросила с плеча ящик, но как-то очень осторожно: он упал плашмя и не разбился.
Конвоир даже плюнул от негодования:
– Ну и балда! Да разве же так разбивают? Да ты его на угол хрясни, да покрепче!
Долговязая шустрая Марыся сообразила лучше Любы и мигом сбросила ящик с плеча, да так ловко, углом об подтоварник, что он треснул. Круглые конфеты «Яблочко» рассыпались и покатились по всему перрону. Девчата кинулись подбирать конфеты, набивая ими рот и засовывая их, куда попало.
Комендант метался, ругаясь, а конвоир хохотал, потешаясь:
– Пусть хоть разок девочки полакомятся!
Это был на моей памяти единственный случай «открытого грабежа». Случалось нам поесть, и даже досыта, соленой трески, когда разбивалась бочка; бывало, приносили с собой свою пайку, чтобы съесть ее, обмакивая в хлопковое масло, когда перекачивали его из цистерн. Но не помню случая, чтобы распороли мешок сахара-рафинада или испортили круг сыра. Дело не только в том, что девчата дорожили работой, которая сулила им свободу по зачетам. Просто эти западницы не знали колхозов, были воспитаны в уважении к собственности и имели понятие о грехе.
Но никакая заповедь не запрещает есть то, что обрабатываешь. Мы без зазрения совести ели треску, муку, жмых. Но все это не шло в сравнение с теми упоительными днями, когда нам приваливало счастье: надо было извлекать из бочек колбасу, залитую салом. Двое-трое девчат покрепче, я в том числе, подкатывали бочки, сбивали обручи, вываливали их содержимое на столы. Те, кто послабее или постарше, очищали колбасы от сала и складывали снова в бочки. Сало тоже шло в бочки. Затем я вставляла дно, набивала обручи и катила их в штабеля. Такая работа была редкостным счастьем, всего два или три раза. Но как эти счастливые дни запомнились! Аромат… Чего стоил аромат колбас! Впрочем, я так напряженно работала, что поесть почти не успевала. Трудно поверить, но это факт.
Полгода я проработала грузчиком. Самой легкой работой, казавшейся мне отдыхом, была разгрузка муки в мешках по 70 кг или сахара-рафинада – по 75 кг. Эти легкие мешки казались нам «игрушками», зато их приходилось носить далеко и поднимать на штабеля. Чаще всего я имела дело с бочками соленой трески и достигла почти виртуозности в их штабелировке: пользуясь двумя покотами [24]24
Покоты– это две доски. положенные на штабелированные бочки, по которым с помощью верёвки катят бочки на следующий ярус.
[Закрыть]и веревкой, я штабелировала бочки в шесть ярусов. Горох и сахар-песок были в мешках по 100 кг, и носить их, особенно по трапу, было очень тяжело. Но самое ужасное – это «океанские ящики», то есть ящики со спиртом в бутылках. Ящики эти поступали без перевалки в Дудинку, куда доходили по Енисею океанские суда. Длинные, как гробы, они были ужасно тяжелые и к тому же невероятно неудобные. Весили они 114 килограммов! Бывало, в глазах темно, ноги подкашиваются, а во рту металлический вкус крови. Сил нет! А комендант зудит, как тупая пила, напоминая ежеминутно, что каждый ящик стоит 2400 рублей. Надо торопиться, за простой вагонов расплачивается бригада. Каждая минута простоя – это урезанная пайка. А ведь в ней наша жизнь. Кроме того, от оценки нашей работы зависят зачеты, то есть близость свободы.
Бедные девочки-хохлушки! Редкий день обходился без того, чтобы хотя бы одну из них не увезла «скорая помощь». Сколько надрывались на работе, становились калеками! А кто из них не мечтал выйти замуж, иметь детей…
Ораз-ГюльОраз-Гюль – поистине красочная фигура. Молодая туркменка, настоящая восточная красавица. Не какой-нибудь «цветок гарема», а бесстрашная дочь степей. Бросалась в глаза та легкость, с которой она легко и свободно, будто играючи, ворочала невероятные тяжести. И все это с такой охотой, что оставалось только удивляться.
– Роза, – спросила я ее, – как это ты, женщина, поднимаешь такие немыслимые тяжести?
Ораз-Гюль усмехнулась:
– У нас так: женщина делает всю тяжелую работу. Мужчина – господин; женщина – слуга. Шариат!
Этим словом она как бы подвела черту. Шариат – мудрый закон. Он завещан предками. Его не обсуждают, а выполняют. И этим гордятся!
Как-то получилось, что эта диковатая туркменка по-настоящему привязалась ко мне и даже переселилась ко мне на верхотуру.
Со мной она разговаривала по-русски, делая большие успехи. Когда она старалась правильно говорить, у нее ничего не получалось, но когда она волновалась, то речь ее становилась куда глаже, в ней появлялось больше гортанных звуков и чужих слов, но меньше «провалов», то есть остановок в поисках недостающих слов.
Больше всего меня поражала ее наивная вера в правоту и незыблемость тех понятий, которые ей были внушены с детства. Не в этом ли секрет живучести магометанства? Например, когда однажды я пробовала ей объяснить несправедливость магометанского отношения к женщинам, она даже обиделась:
– Так пожелал сам Бог, а он все лучше знает!
Она гордилась своим именем, потому что так называют и мальчиков, и девочек.
– Есть много красивых женских имен, например Салтан. Но имя Ораз – это самый большой праздник, как у вас Пасха. Это имя дают всем: и мальчикам, и девочкам. А второе имя, Гюль, – это цветок роза. Так зовут меня русские. Но я Ораз!
В свои 25 лет была она уже почти совсем седая, хотя волосы имела густые, пышные, заплетенные в две толстые косы.
Она рассказала мне историю своей жизни.
Ее отец, мулла, был когда-то самым уважаемым аксакалом поселка. Но времена переменились. Отец и старший брат вынуждены были бежать за границу, которая была в нескольких шагах от порога дома, через арык. Мать и шестеро братьев остались. Замуж ее выдали рано – в 13 лет. Муж был хороший. И вся семья приняла ее хорошо. Она была счастлива. Но началась война. Мужа и его брата взяли в армию, но, как и многие их земляки, они дезертировали, надеясь переждать войну в кустарниках, что росли в оврагах. Она знала об этом и даже носила им еду. Кто и как об этом узнал, кто и почему их выдал – осталось неизвестным. Но их поймали, судили и расстреляли, а ее осудили за то, что она не выдала мужа и деверя. Она была беременна. Родила в тюрьме, будучи еще подследственной. Молоко у нее пропало: она много плакала. Она умоляла, чтобы ребенка отдали ее матери, которую выпустили как к делу непричастную. Мать бы выкормила ребенка козьим молоком. Но от нее требовали, чтобы она назвала всех, кто знал о дезертирах. Ребенок – ее сын, ее первенец – умирал у нее на руках, но могла ли она преступить закон – предать семью мужа?! Она продолжала твердить, что, кроме нее, никто не знал о дезертирах. Ребенок умер. Ее, пятнадцатилетнюю вдову, осудили на 10 лет. Что ждет ее в будущем? Пятнадцати лет она попала в тюрьму. В тюрьме она стала матерью. В тюрьме она стала вдовой. В тюрьме умер ее первенец. В тюрьме прошла ее молодость…
Подходил срок ее освобождения.
Она знала, что выезда ей не дадут, особенно в пограничную зону. Но одним этапом с ней прибыл один ее земляк. Он уже освободился. Работал парикмахером. Он заплатил нарядчику, чтобы устроить ее грузчиком на базу ППТ. Тут она скоро освободится, и они поженятся.
Правда: каждое утро и каждый вечер, когда нас вели по улице Октябрьской, на углу возле гостиницы стоял немолодой уже туркмен и махал ей в знак привета рукой.
– Ты его любишь, Ораз-Гюль?
– Люблю? – она призадумалась. – Нет! Я любила мужа. Но муж убит. А женщина должна принадлежать мужчине. Умер муж – вдова идет к его брату. Но брат мужа с ним вместе расстрелян. И на родину мне нет пути. А этот человек обо мне заботится. К тому же он из моего народа. Я буду ему хорошей женой. Я рожу ему детей. Надеюсь – сыновей. Он будет моим хозяином. Так повелел шариат.
И вот наступил день, когда по зачетам окончился для Ораз-Гюль срок заключения. Как она волновалась!
– Фрося! – просила она меня. – Пойди со мной в УРЧ! Я неграмотна, я плохо знаю русский язык. Я боюсь!
Разумеется, я пошла.
Все формальности шли своим чередом: все эти обязательства, все подписки, унижающие человеческое достоинство, были даны. Казалось бы: «Отряхни прах от ног своих и иди…» Но нет! Отчего-то энкаведист, оформлявший ее освобождение, счел нужным напутствовать ее следующим советом:
– Ты могла убедиться, в чем заключалась твоя ошибка и за что ты понесла наказание. Если бы ты сразу честно и откровенно все рассказала органам, то не отбывала бы наказания!
До этого случая я полагала, что глаза вспыхивают и мечут искры только в стихотворениях. Но надо было посмотреть в эту минуту на Ораз-Гюль. И без того высокая, она стала как бы еще выше. Глаза ее– без всякой метафоры – загорелись, как у дикого зверя.
– Меня осудили на десять лет. И все десять лет, всю мою молодость я выполняла то, к чему меня приговорили!
Куда делась вся ее застенчивость! Ведь до этой минуты она говорила еле слышно, спотыкаясь на каждом слове, а сейчас слова – громкие, гортанные – сыпались, как камни на железную крышу.
– Я должна была работать, и я работала, – продолжала она. – И работала хорошо. Но если бы я продала своего мужа – отца моего ребенка и сына человека, в чьем доме я жила, и женщины, чей хлеб я ела, то меня надо было убить, как с-с-собаку! Шариат! Ш-ш-шар-р-риат!
Она вся напряглась, как натянутая струна, и вся дрожала, сжимая кулаки. Глаза ее метали молнии.
Энкаведист смотрел на нее ошалелым взглядом. Я не стала дожидаться, пока он придет в себя от неожиданности, подхватила под руку Ораз-Гюль и потащила ее к выходу.
Я боялась, что такой взрыв может ей дорого обойтись, и вздохнула с облегчением, лишь когда она скрылась в проходной. Все это было очень неожиданно, и я даже не заметила, что мы не попрощались.
Вот так Ораз-Гюль! А мы-то считаем, что мусульманские женщины нам бесконечно благодарны за то, что мы их избавили от гнета законов шариата!
Опять в нарымские болота?!Наступил август 1952 года. И пришел тот день, когда, учитывая зачеты, истек срок моего заключения. Последний день я работала на базе ППТ.
На следующий день мне велели зайти в бухгалтерию – получить причитающиеся мне 242 рубля. Остальные 2000 рублей были переведены в так называемый фонд освобождения.
Не все заключенные зарабатывали так много. Многие – так мало, что оставались должны государству за свою тюремную пайку. Это дико? Да. Но с момента введения хозрасчета мы оплачивали свою минимальную пайку; часть заработанных нами денег нам давали на руки как зарплату, и на эти деньги мы могли прикупить себе чего-нибудь из питания в лагерной столовой. Но это право имелось у нас лишь теоретически, оно было доступно лишь тем, кто не работает и может целый день торчать в очереди. Большая же часть нашего заработка шла в фонд освобождения. Из этого фонда брали деньги для оплаты содержания тех, кто болеет, и для оплаты дороги тем, кому разрешено уехать. Их давали тем, кто стал калекой. Кроме того, люди одинокие, бездомные могли подать заявление на имя начальника и получить 50 процентов своих денег.
За два года хозрасчета в фонд освобождения было взято заработанных мной денег свыше 4000 рублей, так что я могла получить свыше 2000 рублей. Излишне и говорить, что я отказалась от этих тюремных денег. Я не калека и, выйдя на волю, заработать себе на жизнь сумею! Из тех 242 рублей, которые мне дали на руки, я отложила для себя сто, а на остальные купила в лагерной столовой, простояв в очереди полдня, пирожков для всей моей бригады.
На следующий день я должна была покинуть этот лагерь, но мне объявили: на волю меня не выпустят, так как я присуждена (без суда, разумеется!) к пожизненной ссылке в Нарымский край, откуда я бежала и куда меня отправят этапным порядком.
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – говорят в таком случае. Если бы я работала хуже, у меня было бы меньше зачетов и срок освобождения пришелся бы на зиму, когда нет навигации. Тогда держать иждивенца лагерь бы не стал, и меня бы выпустили. А раз навигация открыта, то с попутным конвоем меня должны отправить в Красноярск, а оттуда в Новосибирск.
Там, на пересылке, я буду ждать открытия навигации на Оби и опять же под конвоем буду доставлена в Нарым, в те самые болота, откуда я больше чем 11 лет тому назад бежала.
Судьба моя будто нарочно изощрялась, протаскивая меня взад-вперед через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы.
Казалось бы, следовало испытывать отчаяние. Нарымские болота – это гнус, комары, голод, отсутствие всякой, даже самой примитивной, культурной жизни. Ни книг, ни газет, ни радио, ни просто бумаги и карандаша! Это полное отсутствие медицинской помощи. Наконец, безденежье и изнурительный, беспросветный труд. Короче говоря, борьба за существование без надежды на успех.
В Норильске жизнь бесправного ссыльного была не очень сладка, но здесь существовало множество преимуществ. Прежде всего возможность выбрать себе работу, за которую выплачивали деньги, и это позволяло купить что-нибудь помимо баланды. Можно было читать книги, слушать радио. И что особенно важно, в Норильске было очень много культурных людей.
Но все это не вывело меня из равновесия: жизнь мне ничего не сулила, смерть не страшила. Что бы меня ни ожидало, я твердо знала, что не проявлю ни малодушия, ни страха.
Странные дни наступили! Меня не оставили как заключенную, до «особого распоряжения», что нередко применялось к особо «опасным» политическим заключенным, но и вольной, хотя и ссыльной, я не стала. Никаких формальностей, связанных с окончанием срока, не выполнялось, однако из бригады Якименко я выбыла, и хлеб мне приносила дневальная.
Но самым непривычным было то, что я не ходила на работу. Двенадцать лет я не знала, что такое не чувствовать усталости, и вот я фланирую, как человек-невидимка! Иногда для зарядки я помогала девчатам на строительстве лагерной столовой в зоне.
Чаще всего я рисовала. Я не хотела дразнить гусей, афишируя то, что у меня есть краски и бумага, но и не считала нужным это скрывать, ведь срок я уже отбыла.
Так прошло почти два месяца.
Василий Теркин помогОднажды я сидела на своей верхотуре, разложив вокруг все свои причиндалы. На коленях – сложенная телогрейка, на ней – фанера. Это мой рабочий стол. Вокруг огрызки карандашей, обмылки красок, тушь… Все мое богатство, все утешение!
Как раз я только что закончила акварель в четверть листа ватмана – копию картины Юрия Непринцева «Отдых после боя». Она мне очень нравилась. На фоне заснеженных перелесков, где расположились закамуфлированные орудия, Василий Теркин что-то рассказывает группе бойцов. В картине нет ничего ходульного, нарочито героического! Все до предела естественно, полно жизни: скрытые в кустах орудия, грустное лицо легкораненого танкиста, беззаботно хохочущий паренек и немолодой уже солдат, хлебающий из котелка свой обед и все же прислушивающийся к рассказу Теркина. Но лучше всех сам Теркин – некрасивый, с расплывчатыми чертами лица и носом картошкой. Все в нем до предела человечно, живо!
(Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.)
Я с огромным удовольствием и, наверное, поэтому весьма удачно нарисовала эту сценку. Она мне до того нравилась, что я, любуясь ею, продолжала то тут, то там подправлять отдельные штрихи. Увлекшись, я не заметила, как в наш барак вошла группа военных. Неожиданный вопрос вернул меня с Парнаса на землю, вернее на верхние нары.
– Это что, больная?
От неожиданности я вздрогнула. Передо мной стоял генеральского вида военный в серой папахе и в шинели с золотыми погонами.
– Нет, я здорова.
– Отчего не на работе? И кто разрешил заключенной иметь в бараке недозволенный материал?
– Я… не заключенная… – не совсем уверенно сказала я.
– Как это так? Объяснитесь!
Кратко и точно, не без некоторого юмора отвечала я на его вопросы, ничего не пытаясь смягчить или скрыть.
Он заставил меня уточнить некоторые факты и даты. Что-то даже велел записать. Затем они повернулись и ушли, но с полпути он вернулся.
– Все же покажите, что вы там изобразили?
Я ему протянула уже вполне законченный рисунок.
– О, да это замечательно! «Отдых после боя» Непринцева. А вы говорите, работали шахтером, а затем грузчиком. Почему не художником?
– Потому что я не художник. А «художником» в кавычках быть не хочу. Шахтером я была без кавычек.
– Но вы так хорошо, так живо это изобразили! Нет, правда, этот Теркин мне очень нравится!
– Я очень рада. А если он вам нравится, то возьмите его себе.
– Как, вы мне отдаете эту акварель? И вам не жаль?
– Чего там жалеть, захочу – еще раз нарисую. Это доставляет мне удовольствие.
– Ну что ж, спасибо! – сказал он, свертывая бумагу в трубочку. – Желаю вам поскорее выйти на волю!
С этими словами он повернулся и вышел из барака к своим компаньонам, топтавшимся в снегу за порогом. Я была довольна: мое детище досталось любителю.