Текст книги "Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах."
Автор книги: Евфросиния Керсновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 97 страниц)
На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор – так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Кроме того, человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.
Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:
– Срок обжалования – 72 часа, и завтра он истекает.
Я пожала плечами:
– Для меня он уже истек.
И на листе написала: «Требовать справедливости – не могу, просить милости – не хочу». И подписалась.
«Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.
Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья – Роганов: «Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohan je suis!» («Королем быть не могу, принцем не ст оит: я – Роган!»)
Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка – очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, считал ниже своего достоинства быть принцем.
Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И я его использовала: при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в нашей камере седалище – параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло наслаждаться. У многих ли художников было такого рода ателье?
Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое: смертников полагалось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончарова, выслав всех из комнаты, объявляет, что приговор решено смягчить – расстрел заменить десятью годами ИТЛ.
– Вы рады, не так ли, Керсновская?
Рада? Это не то слово… Я знала, что если не случится чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и трепещущим рабом, со мной не случается. Да что там лукавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива исходит от меня – ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим единственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!
Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:
– Ох, как вы его взбесили!
Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.
Счастье быть одинокимВоскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рассвета» еще не расцвела на небе, все имеет паутинистый цвет, как выгоревшая на свету парусина.
Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. Женщин – 11, и они не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи.
Затем принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберется – 33 человека, и они в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный – Андрей Бибанин, смертник. Двое молодых парней, дезертировавших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег – сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Но там же, в ограде, их поймали. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол – он весь был залит кровью.
Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим – по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, – у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.
Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут матери, жены, дети со скромными узелками. Хоть еще раз поесть перед долгой, изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной, разлукой.
Горькая вещь – одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бороться. С другой – придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать.
Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет… Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим рабовладельцам поторопиться? На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благословил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я хорошо услышала и запомнила:
– Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.
Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалостные?
Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди начальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин – 33 человека, а позади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеочередную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: сушеной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно – жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыхали. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет… Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:
– Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненаглядный!
Столько горя было в этом старческом задыхающемся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее попытках догнать сына, что сердце, как говорится, кровью обливалось.
– Шире шаг! Не оглядываться! – рявкнули конвоиры.
А старуха размахивала клюкой и, не выпуская кулек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу, падая и вновь вскакивая – маленькая сгорбленная фигура – пыталась догнать конвой, спрямляя по целику путь.
Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия – расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала – видно, воздуха не хватало – и все еще рвалась вперед. А дорога шла в гору. Где там выдержать ее старому сердцу? Вот она упала. Встала, закружилась на месте и снова упала. Вновь встала и, не подбирая торбы с передачей, еще брела несколько шагов вслед удаляющемуся конвою. Затем упала и больше уже не подымалась…
Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спускаться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на дороге. Что с ней, умерла? Не выдержало старое сердце? Или просто рыдает и рвет на себе волосы? Встанет она? Или замерзнет? А что, собственно говоря, для нее лучше?
Какое иногда счастье – быть одиноким…
Эх, Сибирь, матушка Сибирь, много караванов с невольниками гнали по твоим просторам! Звенели прежде кандалы… Теперь их нет, они стали не нужны: в кандалы закованы не руки и не ноги, а души человеческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными.
Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягчение нравов, не вызвано оно и экономией металла.
Человека заковывали, чтобы лишить его свободы движения. Этого же результата – при значительно меньшей затрате средств и материалов – достигают с помощью голода. Теперешние невольники должные напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными.
Кандалы облегчали работу надсмотрщикам. Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней. Никто не даст ему прибежища – побоятся! Никто его не накормит: все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода. Голодный или ставший от голода жадным охотно выдаст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость. Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут изловить беглеца. Все скованы одной цепью – круговой порукой, и тот, кто не помо-гает изловить беглеца, автоматически несет ответственность как соучастник.
…А там, на дороге, лежит старуха. Она хотела попрощаться с сыном. Рядом с ней торба, в которой смена белья и вареная картошка. Картошка замерзает; старуха тоже.
Хлеб наш насущный – черный, но вкусныйХристос завещал нам молитву Господню, и в ней первое, о чем мы просим Отца нашего Небесного, это: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Не хлеб с маслом и не сдобную булку, а тот «насущный», что стоял между нами и мучительной, унизительной смертью.
Кто долгие годы сам голодал и видел, какое гибельное влияние имеет голод, – не хороший аппетит после работы на свежем воздухе, а тот голод, который наваливается на человека, душит его, помрачает рассудок и раздирает, будто крючьями, внутренности, – тот знает, что это не лицемерие и не ханжество, когда мы говорим или думаем, чувствуем подсознательно: «Благодарим Тебя, Создатель, яко насытил еси нас благодати Твоея».
В толковом словаре слову «голод» следует противопоставить слово «благодать», а антагонист благодати – отчаяние. Тогда легче будет понять, почему голод всегда граничит с отчаянием.
«Довести до Томска их надо живыми», – чтобы выполнить это напутствие, надо проявить находчивость и большую сметку. Впрочем, богатый опыт облегчал конвоирам эту задачу.
В этапе полагается 600 граммов хлеба в день на человека. Надо отмахать максимальное количество верст в день, иначе не хватит хлеба и арестанты умрут. Кроме того, из арестантского пайка как-то выкроить добавку к своему солдатскому пайку. За хлеб можно выменять у населения молоко, рыбу, мясо, кислую капусту, табак-самосад. Но если давать на человека меньше 600 граммов в день, то люди опять же умрут! Как же быть? Да очень просто: надо подымать людей в два часа ночи и гнать их без отдыха до заката. Эта система кошмарна по своей жестокости, но она достигает цели: неважно, сколько из них умрет по прибытии в Томск, но дойдут они живыми. Мало того, дойдут ранее назначенного срока, и у конвоиров останется «на мелкие расходы» сэкономленный хлеб.
Это еще не все. Опыт учит, что заключенные в пути должны как можно меньше пить, поэтому дают лишь одну кружку воды в сутки – вечером, после того как люди уже устроены на ночлег. Вечером дают и суточную порцию еды – кусок хлеба в 600 граммов («бабы их клюкою мерили?») Тот, кто имеет свои продукты, может вечером получить свой сидор и взять из него продуктов на несколько дней.
Ночлег не проблема: Вдоль Оби, некогда очень оживленного почтового тракта, на расстоянии 40–50 км один от другого, расположены станки, то есть бывшие почтовые станции. Теперь это большие полуразрушенные здания: изба с теплой и холодной половинами и конюшня. В теплой конвоиры устраивают меновой торг, стряпают, в холодную сгоняют всех невольников, дают им по кружке воды, ломтю хлеба и запирают. Параши нет, да она обычно и не нужна – засыпаешь как в яму проваливаешься. До двух часов ночи не так уж долго…
Остается упомянуть об одном очень мучительном испытании: отправлении естественных надобностей. Что касается меня, то именно это было причиной самого невыносимого страдания – хуже голода и жажды, хуже холода и самой нечеловеческой усталости.
Поскольку суточная норма воды не превышала 300 граммов, а есть снег нам не разрешалось, и каждая попытка каралась ударом приклада по спине, то количество мочи было минимальным. Хуже обстояло дело с опорожнением кишечника: как ни мало мы ели, но хлеб – грубая пища, в нем много отрубей, клетчатки, от которой кишечник должен быть освобожден. Пусть это происходит раз в два-четыре дня, а то и реже, но зато какая это пытка!
Спасибо Любе Крышталюк: ее большой платок с френзелями [19]19
с бахромой (от фр.frange)
[Закрыть]– нас, женщин, выручал. Когда конвоиры давали команду «Оправьсь!», две женщины натягивали эту шаль и остальные по очереди скрывались за этой эфемерной занавесью, которую, не разрешали опускать до самой земли, чтобы конвоир мог видеть ноги испражнявшейся женщины. Что касается мужчин, то им приходилось отправлять естественные надобности на глазах у всех.
На редкость пустынной была дорога, проходящая в ту зиму по льду Оби. Если не считать партий невольников, которых раз или два в месяц гнали из каждого мало-мальски значительного населенного пункта, расположенного в бассейне Оби, другого движения вообще почти не было. Не считая изможденных полупривидений-полумертвецов – актированных заключенных, которых, как безнадежно больных и для работы непригодных, отправляли умирать домой, – за весь месяц мы повстречали два-три каравана саней.
Приближения саней я как-то не заметила. Я шла, наклонив голову, чтобы яркое солнце не слепило глаза, подавшись всем телом вперед, что помогает сохранить инерцию. Все внимание бы-ло направлено на то, чтобы не упасть от слабости. Обоз свернул с колеи и остановился. Бабы, гнавшие обоз, пожалели нас и уступили дорогу, чтобы мы, и без того еле-еле бредущие, не увязли в глубоком снегу.
Вдруг слышу:
– Фрося!
И сразу затем:
– Товарищ Пощаленко! Разрешите передать ей хлеба!
Да это Таня Жданова, пожалуй, самая симпатичная из тех, с кем мне довелось в ту памятную зиму кормить клопов.
Не дожидаясь разрешения, она вытряхнула из сумки надрезанный круглый каравай, подбежала и, сунув мне дрожащими руками этот хлеб, пробормотала скороговоркой:
– Эх, Фрося! Должно быть, в последний раз с обозом иду. Судить меня будут! Ведь меня до суда выпустили…
Вдруг – удар в грудь и подножка бросили меня в снег вверх ногами. Я почувствовала, что хлеб – хлеб! – у меня из рук вырвали, рядом со мной копошилась серая куча: это дрались из-за хлеба мужики. Он был мерзлый, раскрошить его было нелегко.
Татьяна усердно нахлестывала лошадей, стараясь поскорее покинуть место свалки.
Леня Пощаленко гарцевал на коне в выжидательной позе, положив руку на кобуру.
Я встала и пошла туда, где стояли сбившиеся в кучу женщины. Мужики тоже равняли строй. На месте потасовки только взрытый, потоптанный ногами снег да несколько пятен крови напоминали о том, что произошло.
Велико влияние голода на человека! Он срывает с него налет цивилизации и опять превращает в зверя. Не всегда это проявляется в одинаково уродливой форме, царь-голод каждый раз по-разному проявляет свою власть…
Наши конвоиры перестарались, внося разнообразие в свое «дополнительное питание». А ведь это значило – смерть! Если и в начале пути вместо полагавшихся по закону этапных шестисот граммов мы получали разрезанную на глазок булку на троих, то последнюю неделю буханку в 800 граммов давали на четверых. Соответственным образом удлинялись и дневные переходы. Никогда мне не забыть последний отрезок пути: Никольск – Игловск – Тигильдей.
Останавливались мы по-прежнему еще засветло, в темноте капусты ведь не наменяешь! Зато подымали нас буквально с полуночи, и те несколько часов, что мы шли «на свежие силы», но в темноте, были чуть ли не самые трудные. От слабости едва на ногах держишься, а оступившись, обязательно потеряешь равновесие и, если не уцепишься за соседа, упадешь! Нас гнали тесным строем, по трое в ряд, и когда один в строю падал, получалась невообразимая сумятица. Обычно я очень хорошо видела в темноте и все же именно я чаще всех падала, а из мужчин – отец и сын Бибанины. Хоть они и местные, но были лишены передач за попытку побега. Правда, прощальную передачу им разрешили. А попрощаться с матерью – нет.
Моряковский затонДо чего же красивы предвесенние утренние зори! И ясные дни, когда солнечные блики уже отливают золотом, а тени чуть сиреневые, нежные. Но впереди еще целый день напряженного хода, прежде чем вечером получишь свой кусок хлеба, с каждым днем все меньший, кружку воды и возможность упасть на голые доски и уснуть. В этот день у меня все чаще кружится голова и почва уходит из-под ног.
Мы покинули уже зимний тракт по замерзшей Оби и идем берегом, вдоль ее притока Томи. Где-то здесь, на берегу, я помогала прошлой осенью хоронить азербайджанских детей. Пережил ли хоть кто-нибудь из них эту зиму? Хотя бы тот шустрый парнишка лет двенадцати в большой папахе – единственный, кто еще держался.
Кругом лес – ели, сосны. Но я не могу смотреть на них. Стоит посмотреть на дерево, как кажется, что оно падает на меня. Смотреть надо лишь под ноги: одна нога вперед, затем другая, и опять…
Вдруг… Возле самого моего носка – картофелина величиной с воронье яйцо и даже больше. Мгновение – и она у меня в руке. И сразу – в рот! Она замерзшая и тверже камня. От холода ломит зубы и немеет язык. Хрустит на зубах земля. Я изгрызла ее раньше, чем она успела разморозиться. Удивительное дело, эта маленькая картофелина помогла мне восстановить равновесие: деревья перестали на меня валиться и смерзшийся снег больше не качался подо мною, как палуба корабля. Я смогла осмотреться. Солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, а впереди виднелся какой-то поселок. Не обычная сибирская деревня с бревенчатыми избами – темными, приземистыми, а нечто совсем иное.
Кто-то из бывавших здесь пояснил:
– Моряковка – это новый поселок. Моряковский затон – бухта, где зимует речной Обский флот. Тут его не может затереть льдами в ледоход. Здесь и ремонтные мастерские, и дома для рабочих.
Помню, как мы вошли в поселок: по обе стороны широкой, прямой улицы с дощатыми тротуарами стояли с большими интервалами двухэтажные, из свежего теса, еще медово-желтого цвета дома. Редкие стройные одинокие сосны – остатки былой тайги. Огороды. На фасадах домов – красные полотнища, наверное, лозунги, транспаранты. Прочесть я ничего не могу: в глазах мельтешит. А вот клуб. Я удивлялась, почему все, что вижу, так ярко. Навстречу нам идет молодайка, румяная от мороза, на коромысле несет две бадейки, полные воды…
Тут я внезапно почувствовала мучительную жажду и нарастающую слабость. Напряжением воли я принудила себя идти вперед, но взгляд оставался словно прикованным к этому видению – бадейкам, полным воды.
Вдруг вокруг все померкло. Лишь фигура женщины с бадейками воды в центре моего поля зрения оставалась ярко освещенной. Но тьма надвигалась, как шторки затвора фотоаппарата, пока не поглотила все.
Тьма, непроглядная тьма кругом!
И прежде очень часто в глазах у меня темнело от слабости, но длилось это недолго. Но сей раз все обстояло иначе: я закрывала и вновь открывала, даже таращила, глаза, но тьма оставалась такой же непроглядной. Я продолжала идти, ощупывая рукой спину той, что шла впереди, а локтем – плечи моей соседки. Я напряженно прислушивалась к шагам и не слышала их. Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть, и некоторое время это мне удавалось. Но когда за чертой поселка дорога пошла под гору, на лед реки, я больше не смогла держаться на ногах и – без стона, без слова – рухнула ничком в снег.
– Жива! – услышала я, приходя в сознание, голос Лени Пощаленко, начальника конвоя. – Но вряд ли встанет.
– Встанет! Живуча. – услышала я грубый голос.
– Придется хлеба дать…
– Обойдется! – буркнул второй голос, и я узнала Швеца.
Я хотела встать, даже рванулась, но на мне будто лежала неимоверная тяжесть, не давая даже шелохнуться. И тьма, кромешная тьма…
Вдруг я почувствовала хлебный запах. Кто-то совал мне в рот маленький ломтик хлеба. Я лежала ничком лицом в снегу, вытянув руки вперед, и голова была ниже ног. Взять хлеб рукой я не могла, но, повернув голову в сторону, мне удалось ухватить хлеб губами. Ломоть хлеба граммов сто, толщиной в палец был замерзший, но я возила им по снегу из стороны в сторону и постепенно втянула его в рот. Сколько времени потребовалось, чтобы проглотить этот ломтик хлеба (и изрядное количество снега с ним), не знаю, но – о чудо! – я почувствовала, что тьма редеет, будто подымаешься со дна бассейна и видишь все сквозь воду. Вот я вынырнула окончательно и сразу, собравшись с силами, поднялась и осмотрелась. Моряковка была позади; передо мной лед не то залива, не то притока Томи. Мои товарищи стоят уже на противоположном берегу. Шатаясь и оступаясь на каждом шагу, побрела я к ним и заняла свое место в строю.
Каких усилий мне стоило пройти остававшиеся несколько километров! Все кругом казалось затянутым серовато-лиловой вуалью, в ушах звенели тысячи комаров, и сердце колотилось где-то в горле, а тело будто не мое. Шла с единственной мыслью: «Надо выдержать! Во что бы то ни стало выдержать!»
Солнце заходило, когда мы добрались до Тигильдея – последней остановки перед Томском. Впервые за все время этого «крестного пути» в помещении, куда нас загнали, были нары и окна, а в глубине печь, возле которой разместились конвоиры. Косой луч заходящего солнца пересекал все это помещение. Я уже проглотила свою пайку хлеба, с истинным наслаждением выпила кружку горячей воды. Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, переходящих в оранжевый цвет пылинок.
– Керсновская! К дежурному! – рявкнул кто-то в дверях.
Что за напасть? Очарование золотистого луча исчезло.
В дежурной комнате при входе Леня Пощаленко сунул мне в руку кусок хлеба граммов в 400.
– На, спрячь! Перед выступлением съешь. Осталось до Томска совсем немного… Держись, не подведи!
Разумеется, до утра я не стала откладывать и сейчас же его проглотила. Разве можно было удержаться от соблазна?
В этот день – последний день этого кошмарного этапа – у нас было даже какое-то приподнятое настроение. Так уж устроен человек: заканчивая один отрезок жизненного пути, хочется ве-рить, что следующий, начинающийся отрезок будет лучшим, даже если начало нового пути – под тюремными сводами. Не на этом ли ни на чем не основанном оптимизме построен обычай поздравлять с Новым годом?
Слабо холмистая, пересеченная небольшими речками местность, почти лишенная растительности. Все чаще, все крупнее деревушки. Все больше телеграфных линий указывает на то, что мы приближаемся к крупному городу.
Еще бы, Томск – «порфироносная вдова» [20]20
В «Медном всаднике» А. С. Пушкина:
И перед младшею столицейПомеркла старая Москва,Как перед новою царицейПорфироносная вдова.
[Закрыть]Сибири, уступившая свою корону молодой столице – Новосибирску. Томск был знаменит своим университетом, медицинский факультет которого воспитал врачей, особенно окулистов, с мировым именем. Томск – торговый центр, когда-то оплот энергичного, предприимчивого, бесстрашного, а порой и бесшабашного купечества. Все это я хоть и понаслышке, а знала.
Мне же довелось увидеть совсем иной город: Томск – грязных, давно не чищеных улиц; Томск – лишенный света и отопления; Томск – пустых домов с разобранными на топливо заборами; Томск – переполненных до предела тюрем… Нет, не своим университетом могла похвастать бывшая столица Сибири, а своей тюрьмой на тракте Красноярск – Иркутск. Впрочем, тюрьма была построена в царское время, но «исправлена и дополнена» (а особенно – наполнена) в наше.
Вдали, на правом берегу Томи, в синей дымке уже был виден город. Мне казалось, что издали все города меж собой схожи, но этот поразил меня своим черным цветом. Объясняется это просто: до сих пор я разглядывала издалека лишь европейские города. Но вот мы спустились в долину, и город скрылся из виду. Томь мы перешли у поселка Черемошки, в нескольких километрах от города. Повсюду лесопильные заводы, лесообрабатывающие предприятия… Бревна, доски, горы опилок и толпы заключенных. – серых людей с серо-зелеными лицами. Всюду конвоиры с винтовками, полицейские собаки и колючая проволока.
Сколько лет, сколько бесконечно долгих лет суждено было мне видеть весь мир в рамке из колючей проволоки!
– Смотрите, а вот и наш Николай Щукин! – услышала я голос Лиды Торгаевой, красивой смуглой девочки, с которой я когда-то работала на Анге и к которой был неравнодушен Лотарь Гершельман. Ее присоединили к нам, кажется, в Молчанове: Хохрин и ее засадил за невыход или опоздание на работу, но не мог дать больше одного года, так как ей не было еще шестнадцати лет.
– Так ему, подлизе, и надо! Уж как старался! Нас обирал – все Хохрину таскал! Все его приказы выполнял! Скольких по его приказу хлеба лишал! Но с чертом так и бывает: сколько ему не служи, а в пекло все равно утащит! Мой батя – старый инвалид: он в лесу не работал, рыбачил. Уж сколько рыбы аспиду Хохрину поперетаскал! Все равно, как я приболела и два дня на работу не ходила – в тюрьму упек!
Я посмотрела туда, куда она указывала, и действительно увидала Щукина – подхалима, заведовавшего ларьком, ставленника Хохрина. Худой и ободранный, он отгребал на пилораме опилки.
«За Богом молитва не пропадет». А если молишься черту?