Текст книги "Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах."
Автор книги: Евфросиния Керсновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 97 страниц)
Нас снова пересчитали (а было в этапе 12 мужчин и 3 женщины); заскрипели входные ворота зоны, и нас повели в этапный барак.
Как я сама вскоре убедилась, весь этот лагерь был вполне забытый Богом и людьми и имел абсолютно безнадежный вид. Что же касается этапного барака, то даже на фоне общего запустения он имел еще более запущенный вид. Мы растопили давно не топленную печь, но, кроме дыма, из этой затеи ничего не получилось. Дымоходы были плотно забиты, зато щели в засыпных стенах давали свободный доступ свежему воздуху, хотя по непонятной причине дыма наружу не выпускали. Пришлось улечься на голых досках нижних нар. На верхних было менее холодно, но дым! Он весь скопился под крышей – потолка не было. Плотно прижавшись друг к другу, мы уснули. Засыпая, я утешала себя мыслью: «С этапами покончено. Здесь мне жить, здесь работать. Хоть пользу буду приносить! А уж если дело коснется работы, то последней я не буду!»
«Повторение – мать знания». Уж сколько раз доводилось мне повторять свой горький опыт, но настоящего знания нашей действительности я так и не приобрела – вплоть до 4 апреля 1960 года, когда, мне кажется, я сдала окончательный экзамен и смогла сказать: «Закончила я свои „университеты“, ничто меня врасплох не застанет!» Хотя – quien saber? [25]25
Кто знает? (исп.)
[Закрыть]
Исправительно-трудовой лагерь… Звучит неплохо. Но что кроется за этими словами?
Наверное, это от мамы я унаследовала неисправимый оптимизм: хочется надеяться, хочется во всем видеть хорошее, но как-то на душе смутно. Оттого ли, что сама процедура при нашем прибытии меня возмутила? Раздетые догола мужчины и женщины были заперты в «собачьи будки», что-то вроде шкафа без крыши – босиком, на замерзших экскрементах… Или в душе поднялся протест, оттого что при проверке вещей у заключенных отбирали все, что приглянулось тюремщикам? Или я мучительно перенесла стыд, когда, голая, стояла перед всей этой комиссией? Или – и это скорее всего – в лицах этих рабовладельцев середины ХХ века я увидела такое смертельное равнодушие, которое страшнее ненависти?
Но это было там, по ту сторону частокола с колючей проволокой, а тут все должно быть иначе.
– Вы в бригаде Вайсмана, – говорит мне нарядчик – идите и у него получите свой хлеб.
Значит, мой кормилец, а следовательно и хозяин, Вайсман.
Мне указывают, где его найти. В сарае большой, как гроб, ящик. В ящике – хлеб, нарезанный пайками. Довески приколоты лучинками. Возле ящика с дощечкой в руке стоит сам Хайм Исакович Вайсман – высокий, стройный, лысый, как колено, старик – сын раввина из Гомеля. Не знаю, кем он был до 1937 года. Говорят, старый революционер, всю свою жизнь посвятивший борьбе за свободу и справедливость. Убежденный коммунист – один из тех, которые еще встречались до 1937 года. И судьба его была такой же, как судьбы тысяч и тысяч ему подобных. Но он не отчаялся, не обозлился. Во что он верил, что любил и что ненавидел, трудно было сказать. Никто от него не слышал ни жалобы, ни слова осуждения или похвалы по адресу тех, кто разбил его жизнь и растоптал его идеалы. Но я знаю одно: он был умен, очень умен, и весь свой ум, свой опыт – я бы сказала, мудрость – направлял на то, чтобы помочь своим бригадникам выжить. Но для этого приходилось проделывать чудеса, чтобы, закрывая наряды, сводить концы с концами и выкраивать для своих бригадников обычную гарантийную пайку хлеба в 670 граммов. Каким-то чудом это ему почти всегда удавалось.
В этом куске хлеба была жизнь, или, вернее, более медленный путь к смерти.
Шестьсот семьдесят граммов – это не так уж мало. Если бы только не это убийственное однообразие! Хотя человеческий организм – очень тонко устроенная живая лаборатория, но все же из одного хлеба, в котором к тому же было очень много соломы и воды, невозможно изготовить все необходимое для создания и поддержания живых клеток организма: белки, жиры, углеводы, витамины, ферменты… Даже если есть этот хлеб, как говорится, от пуза, и то организм со временем ощутил бы острую недостачу белков, витаминов, ферментов, а это, в свою очередь, помешало бы усвоить с пользой углеводы. Ведь мы были лишены возможности грызть кору деревьев, есть «гнилушки», траву, корни, листья. Эти добавки к горсти муки дают возможность человеку извлечь из нее все, что она может дать. Когда же питаешься только хлебом, и притом впроголодь, то образуется своего рода заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, «ворсинки» перестают всасывать хилус – питательные вещества, приведенные в такое состояние, когда они могут поступать в кровь и оттуда – в живые клетки организма.
Итак, кишечник не может использовать пищу и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда – слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения, которое неустанно прогрессирует, образуются безбелковые отеки. Развивается самый ужасный вид авитаминоза – пеллагра.
Заслуга Вайсмана заключалась в том, что он умудрялся всеми правдами и неправдами сохранить своим бригадникам тот минимум, который им давал возможность подольше протянуть.
– Вы признаны инвалидом второй группы и можете работать сидя, – сказал Вайсман. – У нас в бригаде следующие цеха: изготовление деревянной игрушки, главным образом деревянных грузовичков; ширпотреб, то есть изготовление деревянных гребешков и портсигаров; наконец, бондарный цех, где делают бочарную клепку, черемуховые обручи и собирают бочки. Что предпочтете вы?
– Да здесь и выбирать нечего! Пойду в бондари.
– А вы что, знакомы с этим делом?
– Очень мало. Но это не на день, не на два, а на 10 лет. Обучусь ремеслу и буду хорошим бондарем. А делать никому не нужные гребешки и портсигары – бесполезная трата времени!
– Именно не день, не два, а 10 лет. И поэтому нужно попытаться выдержать эти 10 лет и не умереть от истощения!
– Но я хочу научиться полезному…
– Самое полезное, чему вам надо научиться в лагере, это «инстинкту самосохранения». Прежде всего надо выдержать. Когда вы еще станете хорошим бондарем! А пока что за невыполнение нормы сядете на штрафной паек… Это еще не все. Недостаточно быть даже хорошим бондарем. Надо уметь угождать начальству – всем, от начальника лагеря до последней дежурнячки. Кому бадейку сделать, кому ванночку, лохань или кадушку. Иногда я получаю за это какую-нибудь подачку, но даже и без того вынужден их всех ублажать, чтобы сохранить себя, свою жизнь, а заодно и жизнь своих бригадников: если начальство не закроет глаза на все ухищрения и приписки, которые я делаю, закрывая наряды, то 131 человек моей бригады получат вдвое меньше хлеба, а это значит… Нет, вы еще не знаете, что это значит. Вы только что прибыли, и это ваш первый лагерь. Советую вам в ваших же интересах: работая, всячески старайтесь сберечь свои силы и не пренебрегайте ничем для того, чтобы съесть лишний кусочек хлеба. Я вижу, вы негодуете? Вас возмущает мой цинизм? Шесть лет тому назад и я никогда бы не поверил, что стану так рассуждать… И уверяю вас, что значительно раньше, чем через шесть лет, вы со мной согласитесь, но только в том случае, если еще сегодня, даже не соглашаясь со мной, последуете моему совету и возьметесь за работу «полезную». Не в широком смысле, а в самом узком: полезную лично вам! Иначе будет поздно. Человек – не какой-то особенный герой. Обычный, нормальный человек может выдержать без пищи очень долго, больше месяца. Но фитиль… Извините, вы, быть может, не знаете, что так называют доходяг, то есть истощенных до предела людей, в которых жизнь еле теплится. Так вот, такой фитиль, дня два-три лишенный пищи, умирает.
…Всю эту науку преподал мне Хайм Исакович не сразу, а в несколько приемов, в течение тех дней, когда я, желая поступить по-своему, как мне казалось – правильно, пыталась стать бондарем.
Понятно, если есть желание освоить какое-либо ремесло, то рано или поздно успех будет достигнут.
Рано или поздно… Вся беда заключается в том, что в нечеловеческих условиях этого лагеря успех обязательно пришел бы слишком поздно.
Хороший человек был Хайм Исакович! Он не только помогал мне советом и практическим показом, но самую ответственную часть моей работы выполнял собственноручно, благодаря чему я получала гарантийную, а не штрафную пайку. Но так не могло, не должно было продолжаться.
В шесть часов – конец рабочего дня. Хоть чувство усталости никогда меня не покидало, но я знала, что от этой усталости невозможно отдохнуть, и поэтому не спешила на свои нары. Я умышленно не говорю – «домой», так как это слово будило во мне слишком священные для меня ассоциации, и я не хотела их профанировать. Итак, вместо того чтобы возвращаться в жилую зону, я предпочитала побродить по рабочей. Здесь на этот счет особенных строгостей не было – население лагеря было до такой степени истощено, что на них смотрели, как на покойников, немного задержавшихся на этом свете. Мое внимание привлекла постройка, похожая на жилой дом, в отличие от прочих, барачно-сарайного типа.
Толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, я спустилась по ступенькам, ведущим вниз, в полуподвальное помещение и остановилась от удивления: посреди комнаты стоял мольберт, а за ним сидел одноногий старик с густыми усами и бровями, но совершенно лысый, если не считать венчика серебристых кудряшек на затылке. У него была одна нога. Культя другой опиралась на костыль.
Я встала за спинкой его стула и критическим оком осмотрела его творение. Хоть я и не художник, но в произведениях искусства разбираюсь, и мне сразу стало ясно, что этот мазила менее заслуживает звания художника чем я – бондаря, но если уж что-нибудь и надо делать, то уж лучше малевать неудачную имитацию Левитана, чем изготавливать деревянные гребешки, пригодные разве что на расчесывание тех остатков седых волос, что еще сохранились на затылке го-ре художника.
В это время в соседней комнате загремел стул и в дверях появился невысокий, молодцеватый мужчина среднего роста и, что меня больше всего удивило, средней упитанности.
– Вам что здесь надо? – спросил он не очень любезно, но, присмотревшись, продолжал более мягко: – А! Я, кажется, узнаю. Вы из нового этапа и хотите стать бондарем. Хотите заниматься полезным делом.
– Пока что присматриваюсь к вашим художественным произведениям.
Он держал в руках карандаш, из чего я сделала вывод, что он так или иначе тоже мазила.
Он посторонился, и я вошла во вторую комнату. Посреди комнаты стоял стол. Нет, не стол, а… алтарь. Что за черт, к чему он здесь? Да еще как будто бы для человеческих жертвоприношений: куб, сложенный из кирпичей и покрытый мельничным жерновом. В середине этого жернова чуть дымились остатки углей. Сбоку какое-то приспособление: колесо с ручкой, вроде колодезного ворота и лопасти в кожухе, а от кожуха – трубка, ведущая под жернов.
– То, на что вы смотрите, – выжигалка, – бросил он через плечо. – А вот посмотрите сюда. Может, подскажете, как нарисовать «Тройку»? Я хочу освоить этот узор для выжигания на портсигарах.
Я посмотрела на его эскиз и покачала головой: рисунок, над которым он корпел, даже отдаленно не напоминал «Тройку».
– Дайте бумагу, я попробую набросать…
– Бумагу? Да знаете ли вы, что во всем лагере нет ни обрывка бумаги? Даже стельки и задники старых ботинок давно пошли на курево. Вся бухгалтерия – и та давно на досках. Напишут, соскоблят и снова пишут. Вот и вы возьмите эту дощечку – и айда, попробуйте!
Я взяла портсигар и довольно неуклюже изобразила на нем три конские головы и шесть ног плюс один хвост… Головы эти были, по меньшей мере, страшные. Сидя на любом из этих коней, святой Георгий Победоносец на старинных иконах мог бы с большим успехом поражать дракона, но запрячь подобных чудовищ в тройку – это была бы недопустимая авантюра. Тот художник, что помоложе, – пришел в восторг:
– Великолепно! Это же просто великолепно!
Из скромности я поторопилась ретироваться. Однако эти кони сыграли немаловажную роль в моей судьбе и завезли меня гораздо дальше, чем можно было ожидать.
«Рабочий верблюд», одноногий художник, Заруцкий и я– Я вас перевел к Заруцкому в выжигалку, – объявил мне Вайсман. – Он явился ко мне вчера просто с ультиматумом – ваша «Тройка» растоптала вдребезги его покой.
И вот я на новой работе.
С утра, получив суп в свой котелок, иду в выжигалку. Хотя я не стала бондарем, но котелок, вернее бадейку, я все же себе сделала.
– Этот котелок сделан из новой клепки, он хоть чистый. А если выдадут казенный, кто их знает! Могут дать такой, что в стационаре служил для больных ночным горшком, – сказал он.
Котелок описать легко – бадейка из отструганных березовых дощечек, стянутых обручами из ветвей черемухи, литра в полтора «водоизмещением». А вот баланду описать куда трудней. Горсть осадков – того, что выпадает под решето веялки, когда провеивают зерно. Там мелкая запаленная пшеница и рожь, там куколь, мышиный горошек, семена васильков и прочих сорняков. Все это в не раздробленном виде варится в воде и чуть-чуть сдабривается солью. Хоть это хлебово и горько на вкус, но съесть его можно. Беда лишь в том, что зерна не перевариваются. Все слишком голодны, чтобы не спеша пережевать их. Силенки не хватит, да и зубы от цинги и пиореи шатаются. Если бы зерна сплющили или истолкли, а еще лучше – смололи! А так… Может быть, это нарочно, чтобы доходяги, у которых кишки и без того с атрофированной слизистой оболочкой, скорее умерли от кровавого поноса?
Между преступным замыслом, преступной глупостью и не менее преступной халатностью трудно провести черту.
Итак, я завтракаю и сажусь за выжигалку. Мой напарник – старичок Федя Баландин, родом из Тамбова. На его обязанности – крутить колесо вентилятора, раздувающего березовые чурки, заменяющие уголь. Наша работа носит какой-то древнеегипетский характер. Баландин чем-то очень напоминает верблюда, вертящего водяное колесо, а я сижу сгорбившись в клубах едкого дыма от горящих чурок и орудую раскаленными жигалами. К вечеру мы оба угораем до полусмерти!
Но работа мне нравится, за ней я могу забыться: как-никак, это что-то творческое!
Сначала Заруцкий завалил меня портсигарами. Прежде на них выжигали два шаблона: «ветку ландыша» и «трубку». Я же ввела разнообразие: тут была и «Тройка», и все породы собак, и морские пейзажи – с маяками, лодками и прочее, и зимние пейзажи, и цветы, и даже самовар! Затем Заруцкий стал мне давать гладко обструганные березовые дощечки, которые шли на изготовление крышек шкатулок. На них я могла по своему усмотрению рисовать, вернее выжигать, целые картины.
Пока мой «рабочий верблюд» Баландин отдыхал, я шлифовала выжженный рисунок мелкой наждачной бумагой и подкрашивала углубления бейцем – специальной краской, усиливающей эффект. Последняя процедура – лаковое покрытие, и на этом моя задача заканчивалась.
В своей наивности я многого не понимала.
Во-первых, норма на 100 % – полторы картинки, а я так увлекалась, что делала их 7-10, то норму повысят и я сыграю некрасивую роль в отношении тех, кто будет после меня выполнять подобную работу. А не выполнить норму – значит получить штрафной паек. Мое неуместное рвение могло стоить жизни моим несчастным преемникам на этой должности.
Во-вторых, я не подумала о том, что до меня единственным художником считался одноногий старик – Семен Иванович Прошин. При всей своей бездарности он сумел прослыть художником, ведь «среди слепых одноглазый – царь». Мне и в голову не могло прийти, что он меня возненавидел! Дело шло не о славе, а о хлебе, то есть о жизни. Я же, ничего не подозревая, отвечала откровенно на все его вопросы, тем самым давая ему в руки оружие, которое он в любое время мог пустить в ход против меня. Не только мог, но – должен был донести: по советским законам того времени тот, кто слышал крамольные речи и не донес, считался соучастником преступления. Меня слышали трое: Заруцкий, Прошин и Баландин. Кто бы из них ни стал доносчиком, он бы погубил одновременно со мною и остальных двоих, а поэтому пока что никто не доносил.
А я, в простоте душевной, желала всем только добра.
Еще несколько лет тому назад Прошин не был лысым одноногим стариком. Ходил он по Московскому Кремлю, встречал и сопровождал многие иностранные делегации, так как был знаком с немецким и французским языками и немного – с английским.
Он считал, что ему в 1937 году здорово повезло: хотя ему, привыкшему только к партийной работе, пришлось катать и грузить круглый лес, из заключения все же есть надежда вернуться… Но и тут ему повезло: он сильно ушиб и разодрал себе колено и попал в больницу. Но выздоровление подвигалось быстро, и можно было опасаться, что в ближайшем времени вновь придется катать бревна… Тут-то он начал понемногу растравлять заживавшую было рану, и притом так удачно, что инфекция проникла в сустав. Отсюда – гнойный гонит, сепсис… Дело закончилось ампутацией и еще реампутацией бедра.
Теперь от катания бревен он избавился, но оказался перед незавидной перспективой – вырезать деревянные ложки в бригаде Немировского. Все обернулось так, что он готов был позавидовать своим товарищам, которые, получив пулю в затылок в застенках Лубянки, были избавлены от долгого и мучительного умирания от истощения.
Дело в том, что в бригаде Немировского, почти такой же многочисленной, как бригада Вайсмана, хотя и было, как и в прошлом году, 111 человек, но на протяжении года состав всей бригады полностью обновился, кроме самого бригадира. Остальные 110 человек умерли.
Объяснялся этот фокус очень просто: чтобы получить гарантию, то есть 670 граммов хлеба, надо было вырезать вручную 66 ложек из липы и тополя, а вырезать из липы удавалось лишь по 25–30, а если из тополя, то и того меньше.
В Сибири шутят, узнав о чьей-либо смерти:
– Ну что ж, ложки подешевеют!
Но это не о тех ложках, изготовленных в бригаде Немировского. За них люди расплачивались жизнью…
И тут у Прошина вдруг объявился «художественный талант». Заруцкий взял его в выжигалку и организовал художественное оформление ширпотреба. Прошин выжигал на портсигарах «трубки» и «ландыш», а в свободное время работал налево – малевал «ковры» и «картины» для вольнонаемных хозяев, которые снабжали его через Заруцкого материалом и расплачивались продуктами.
Повстречайся я с Заруцким на год-два позже, я бы угадала в нем подлеца, быть может.
Говорю «быть может», потому что и теперь мне тяжело за фасадом благожелательности и даже дружбы разгадать человека продажного. Теперь-то я знаю, чего можно ожидать там, где донос возведен в степень добродетели, а предательство вменяется всем с самого детства в обязанность, и все же снова и снова обжигаюсь и не могу (а впрочем, и не хочу!) привыкнуть к тому, чтобы видеть в каждом советском гражданине потенциального предателя. Хотя таков результат воспитания там, где правят диктаторы.
Но тогда, в самый расцвет тлетворного безвременья Сталина, Берии и Ко, мне и в голову не приходило, почему Заруцкий постоянно переводит разговор на самую горячую почву идеологических споров.
Впрочем, и без того я должна была себе задать вопрос, чем объясняется то, что он, заключенный с 1937 года, живет совсем неплохо – имеет собственную квартиру при выжигалке, пользуется услугами денщика, того самого Баландина, сумел сохранить бравый вид и нормальную упитанность?
Может, думала я, семья его поддерживает деньгами и посылками? Или местное начальство не может поверить в то, что он виновен? Ведь он из окружения маршала Тухачевского… И я верила, что очень многие не верят, не могут верить, что Тухачевский был врагом того строя, которому служил!
Мне тогда и в голову не могло прийти, что семьи репрессированных были подвергнуты подобным же репрессиям (расстреляны, загнаны в тюрьму, ссылку) или тем или иным способом замучены, или успели официально отречься от своих мужей, отцов, сыновей, братьев и дрожат теперь, пресмыкаясь, или затаились по углам, как мыши под метлой.
В сказке говорится: «третий – форменный дурак». Итак, в этой компании третьим был Федя Баландин. Но дураком он был не сказочным, а самым настоящим. Тихий, безобидный и какой-то обреченный. Уж этот едва ли мог оказаться доносчиком предателем!
Вряд ли было ему 45 лет. Пожалуй, меньше, но выглядел он глубоким стариком, абсолютно дряхлым. Боже, во что пеллагра превращает человека!
– Был я совсем мальчонкой еще, когда Колчак, – то ли генерал он был, то ли адмирал, не знаю, – занял наш город. Ну, пацаны, известное дело, им всюду надо побывать. Я тоже Колчака встречал, шапку вверх бросал, ура кричал. За это и пострадал. Я забыл, а они вспомнили.
Не забуду я Пасху 1943 года. Какого числа она была, я не помню, важно было не число, а угощение. В этот день невероятно вкусным лакомством угостил меня бедняга Баландин.
– Христос воскресе! – с какой-то особенной торжественностью возгласил он.
– Воистину воскресе!
– Ну, Фрося, что я припас! Вот с тобой и разговеемся…
И он бережно расстелил на краю горна белую тряпицу – в ней была соль – целая чайная ложечка! Это не всякий поймет, а оценит лишь тот, кто знает, что такое поделиться горстью соли!
Мы отщипывали от наших паек по кусочку, бережно макали в соль и благоговейно отправляли в рот. До чего же это было изумительно вкусно!
Но Баландин был как-то особенно грустен.
– Эх, Фрося, Фрося! Доживем ли мы до Пасхи Господней, до того дня, когда будем на воле? Хоть бы еще разок пшенных блинов поесть! Какие блины пекут у нас на тамбовщине!
Нет, не дожил ты до Пасхи Господней на воле, не поел и блинов в родной тамбовщине… Не зря был ты так грустен в то утро, когда мы «разговлялись» солью – той солью, что ты разделил со мной.
Через несколько дней я узнала, что Баландин сошел с ума: раздевшись догола, он с воем носился по зоне, налетая на стены, и жутко было слышать его вопли. Пеллагра сделала свое дело. В ту весну многие умирали от нее, и ничем им нельзя было помочь.
Три «D»: Dispepsia, Dermatitis, Dementia [26]26
Диспепсия (нарушение пищеварения), дерматит (заболевание кожи), деменция (приобретенное слабоумие) (лат.).
[Закрыть].
Сначала понос. Изнуряющий, затяжной, не поддающийся никакому лечению («лечили» их раствором марганцовки). Затем дерматит – сыпь вроде чесоточной. Осложнялась обычно пиодермией, фурункулезом, которому также ничем нельзя было помочь. Затем безумие и смерть.