Текст книги "Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах."
Автор книги: Евфросиния Керсновская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 97 страниц)
И все же той «последней унцией груза, которая проламывает спину лошади», был Ляндрес.
Да! На мою беду, в 1947 году освободился Ляндрес и в ожидании собственной квартиры поселился в морге, в комнате, где проживал Дмоховский.
Случалось, что в чудовищную мясорубку тридцать седьмого года, перемалывавшую тела и души лучших граждан этой многострадальной страны, попадал и такой ядовитый скорпион. Думаю, что это была не случайность, а закономерность: ведь один такой субъект, как Ляндрес, мог оговорить, обливая самой черной клеветой, всех, кого ему велят (и даже куда больше!). Таким путем он пытался добиться смягчения своей участи, и в этом, нужно сказать, он преуспел.
Безукоризненным чутьем Ляндрес угадывал, кто может быть ему полезен, и умел артистически пресмыкаться; это же чутье помогало ему распознавать людей, раскусивших всю его гнусность. К ним у него пощады не было…
Мне уже приходилось сталкиваться с людьми беспощадно жестокими, злыми, грубыми. Но более отталкивающего сочетания низкопоклонства и жестокости – и все это на фоне партийного подхалимства – я не встречала.
Более несходных характеров, чем у Ляндреса и Никишина, нельзя и вообразить! Но на первый взгляд было и сходство: оба обожествляли компартию и ее «папу» – Иосифа Первого. Но и тут – с диаметрально противоположных позиций.
Доктор Никишин носил ВКП(б) в сердце своем и твердил молитву уж не помню какого святого: «Верю, Господи! Помоги неверию моему…» Ляндрес носил партию как кокарду на лбу и, размахивая ею как знаменем, вопил: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет – пророк его!» Только его Магомет назывался Сталиным.
Даже будучи оба малого роста, они «носили» этот рост каждый по-своему. Никишин – подвижный, подтянутый, явно играл под Суворова. Ляндрес – дряблый, надутый, почему-то напоминал Лягушку, желавшую сравняться с Волом.
Весной 1947 года случился характерный казус, свидетелем которого я не была, но Дмоховский так ярко его живописал!
В поселке Валек на реке с тем же названием, километрах в десяти от Норильска, скоропостижно скончался врач-заключенный, тоже улова 1937 года, но расконвоированный. Там он был единственным врачом, обслуживавшим геологов, вольных и зэков, и так хорошо умел угодить всем, что начальство разрешило похоронить его на тамошнем кладбище, а не тащить в морг, а оттуда голым везти в знаменитом катафалке и сваливать в общую яму. Но все заключенные должны были подвергнуться анатомированию.
Итак, доктор Никишин со своим инструментом отправился на Валек. С ним увязался Ляндрес. Необходимость своего присутствия он мотивировал тем, что надо проверить наличие медикаментов: ведь этим заключенным доверять нельзя!
Они остались и на похороны. Никишин произнес у открытой могилы такую прочувствованную речь, что до слез растрогал и бывших его пациентов, и сотрудников – одним словом, всех, и они снабдили его тремя большущими рыбинами свежего копчения (основное население Валька – рыбаки).
Регулярного сообщения между Вальком и Норильском в те годы не было, и их подбросила до девятого лаготделения попутная машина, ехавшая в совхоз, а оттуда до Соцгорода добираться надо было пешком.
Никишин был хороший ходок, Дмоховский тоже. Оба они были в сапогах, и бездорожье им было нипочем. Но с Ляндресом дело обстояло хуже. В галошах и пальто, непривычному к ходьбе человеку пришлось туго.
Однако Никишин нашел выход из положения: он предложил… перевозить его на спине через лужи и участки особенно непроходимой грязи!
И, хотя Никишин был значительно старше Ляндреса, но Ляндрес принял это предложение как нечто должное и взгромоздился на спину старика…
Увы! У «коня» было больше рвения, чем сил, и, переходя через особенно глубокое болото, Никишин увяз и… уронил Ляндреса в грязь!
Тот ужасно рассвирепел и долго не мог ему этого простить, особенно после того как Павел Евдокимович разделил поровну эти три рыбы на нас шестерых.
Как я уже упоминала, Никишин был настоящим коммунистом в лучшем смысле этого слова и не разрешал себе никаких прерогатив. Даже те полкило сгущенного молока, которые ему, как вольному, давали за вредность (за работу в морге), он разделил между нами поровну, хотя сам был большим сладкоежкой.
– Представьте себе! Мне полагалась половина, то есть полторы рыбины, а он разделил на всех… Такую рыбу дал каким-то заключенным! Они не имели на нее никакого права, а он им дал столько же, сколько и мне!
Следующий месяц был для меня очень мучительным, полным разочарования, обиды и даже отчаяния.
Бедный Павел Евдокимович! Ему было едва ли не хуже, чем мне.
Говорят: «Храбрый умирает один раз, трус – сто раз…»
Он метался: а вдруг на место Веры Ивановны назначат Хаю Яковлевну?! Ту самую, чьи «ошибки», последствием которых была смерть, Фрося внесла в протокол? И доктор Кузнецов ею недоволен, а Кузнецов ой как опасен, он может любой донос написать! Кузнецов – специалист по абортам, в те годы запрещенным, и те начальники, у которых есть жены, еще как к нему прислушиваются! А затем здесь, в морге, расположился, и, по-видимому, надолго, Ляндрес. Ему надо угодить… Ляндрес – известный стукач.
Булавочные уколы или укусы ядовитого насекомого?…В морг я приходила рано утром, а уходила после ужина.
Все вольные и расконвоированные могли уходить и приходить в любое время. Я была бессменным дежурным, ведь покойников могли доставить когда угодно. Иногда надо было сделать срочное вскрытие, дать справку или ответить на телефонный вопрос.
И в будни, и в выходные я была на своем посту. Тут я могла изучать анатомию – медицинская библиотека была неплохая.
Наконец, я могла рисовать.
В морге я не так горько чувствовала свою неволю.
Я сижу за книгой. Фасции, сухожилия… Я с головой ушла в схему. Уже пятый час. Скоро Жуко принесет ужин.
Ляндрес пришел с работы. Прошел в кабинет Павла Евдокимовича.
Слышу:
– Эта заключенная еще здесь? Она свою работу закончила. Пускай идет в зону: заключенной здесь нечего находиться в нерабочее время!
У Павла Евдокимовича очень несчастный вид. Он мнется, не смотрит мне в глаза:
– Ты бы, Фросинька, шла отдыхать…
Я ухожу. Без ужина. Ляндрес не скрывает своего торжества.
Воскресенье… Разве я знаю, воскресенье это или пятница? Люди умирают, не заглядывая в календарь.
Иду, как всегда, в кабинет. Там накрыт стол, и мы все завтракаем вместе. Но в воскресенье Ляндрес «дома»:
– Скажите этой заключенной, что в воскресенье она должна оставаться в зоне. Пусть уходит!
– Фросинька! Сегодня ты не должна работать! Иди домой, отдыхай.
Я знаю: он сам страдает, но боится. А кто боится, тот жесток, хоть и сам мучается.
Метиленовая синькаЯ не сильна в диалектическом материализме, но специалисты утверждают, что исторические события не сменяют друг друга плавно, а движутся как бы импульсами. Сначала что-то накапливается, затем фаза накопления переходит в фазу движения, и происходит нечто вроде толчка или взрыва.
Иногда мне было просто невмоготу: как говорится, атмосфера накалялась. С каждым днем Ляндрес все больше и больше становился хозяином в морге, а Никишин все более стушевывался. Видно, Ляндpес и не собирался никуда переезжать из удобной, бесплатной и близкой от места работы комнаты…
А что оставалось делать мне?! Работать! В работе было для меня все. Но кому была нужна моя работа?! Увы! Я уже начала понимать, что вскрытие нужно лишь для того, чтобы скрывать ошибки врачей: не вскрытие было нужно, а скрытие.
Патриархально-товарищеские отношения развеялись как дым. Я приходила тогда, когда Ляндерс уже уходил на службу, и уходила сразу после уборки. Оставалась обычно без завтрака и обеда (иногда дневальная их на меня получала). Ела лишь по вечерам, а для человека хронически голодного это очень нелегко.
И все же не помогли никакие предосторожности…
Прихожу я, и первое, что вижу, – это Ляндрес. А за ним наш больничный маляр Калинин с подручным. Ляндрес держит в руках две колбы с метиленовой синькой, той самой, которая считалась настолько дефицитной, что ее выдавали чуть ли не каплями, лишь для хромоцистоскопии [35]35
метод функционального исследования почек с помощью контрастного вещества.
[Закрыть].
Входя, я слышу:
– Я хочу, чтобы моя комната – комната, в которой я живу, – была хорошо побелена, а поэтому прошу вас, Владимир Николаевич, присмотреть, чтобы вся метиленблау была вылита в известь. Этим заключенным я не верю, они могут часть припрятать: все они воры…
– Это они, эти заключенные, – воры?! – не стерпела я, вихрем влетая в комнату. – Это они – воры? А вы? Вы, укравший у больных это дефицитное лекарство? Настолько дефицитное, что вы отпускаете лишь для хромоцистоскопии и то лишь по десять граммов! Сколько же вы украли у больных этой метиленовой синьки, чтобы покрасить ею стены «своей» комнаты?
Боже! Что тут произошло!
В соседней комнате метался, воздымая руки, Павел Евдокимович, а Владимир Николаевич, согнувшись в три погибели, корчился от смеха… И было от чего!
Ляндрес на мгновение присел, держа перед собой обе колбы. За его спиной ухмылялись маляры.
– Да как она смеет, мерзавка! – завопил, побагровев, злобный карлик. – Да как эта фашистка осмелилась!.. Вон! Сию же минуту – вон!!! Чтобы больше духа ее тут не было!
Он, уличенный в хищении медикамента; он, незаконно проживающий в морге, не имеющий ничего общего с ЦБЛ (так как работал уже на аптекобазе), – и это он оскорблял меня! Меня, находящуюся на своем рабочем месте!
Могла ли я подумать, что Павел Евдокимович, добрый, честный, справедливый, который, как говорится, мухи не обидит, докончит дело, начатое Ляндресом, и добьет меня? А случилось именно так.
Он подскочил ко мне, приговаривая: «Ступай, ступай, Фросинька!» – и подталкивал меня за плечи к дверям. Я рванулась вперед, выскочила из комнаты, ринулась к крыльцу, сбежала по ступенькам и в халате и тапочках на босу ногу побежала мимо конбазы в зону.
Годы и годы прошли с той поры, но и теперь я ощущаю то чувство «смертельного ранения».
Казалось бы, за семь лет неволи пора бы обрасти толстой кожей, но получилось наоборот: с меня будто содрали кожу, все нервы были обнажены. Я вся была кровоточащей раной и желала лишь одного – смерти…
Только не к лагерным «пираньям»!Сколько раз за эти годы я смотрела Смерти в глаза… Сколько раз Костлявая протягивала ко мне свои руки… И сколько раз еще ее тень упадет на мой путь, а холодное дыхание пахнет мне в лицо…
Я с нечеловеческим упорством боролась с ней. Случалось, что я бросала ей вызов, как на поединке, или стояла на ее пути, не делая ни малейшей попытки уклониться от ее косы. Но впервые я почувствовала, что нужно самой шагнуть ей навстречу, потому что я ощущала себя побежденной. На этот раз – окончательно.
Однажды в нарымской тайге, на лесосеке, среди догорающих костров, я поняла: требования, предъявленные мне, невыполнимы. Я чувствовала свое поражение и, перешагнув через прорубь, ушла в лес замерзать. Я видела: достигнув предела истощения, бороться я не могу.
Смерть казалась желанным избавлением и в барнаульской внутренней тюрьме НКВД, после того как следователь Титов обрисовал мне безнадежность моего положения.
Когда меня вторично судили в Новосибирске, я не хотела умирать, но не хотела и бороться за жизнь. Но во всех тех случаях было совершенно другое соотношение сил: у меня – слишком мало возможностей, против меня – слишком много всего.
Тут иное дело. Мне действительно повезло, когда я попала в ЦБЛ. Это был единственный шанс на спасение. Если бы я пошла на компромисс со своей совестью, если бы я научилась ставить свой интерес превыше всего, то могла бы спасти свою жизнь. Но это оказалось для меня невозможным. А теперь и последняя карта бита!
Как сказал Владимир Николаевич Дмоховский, когда я пришла впервые на работу в морг: «Помните, Евфросиния Антоновна, из морга лишь два пути: на волю или в могилу!» Да, третьего пути нет! Значит, мне остается лишь один путь – в могилу…
Решиться шагнуть навстречу смерти – всегда трудно. Даже если измучен трудом, голодом, усталостью, холодом. Но тут было еще труднее. Силы и здоровье у меня восстановились. С любой работой я справлялась шутя и чувствовала, что приношу пользу. Но я оказалась инородным телом, выброшенным отовсюду.
Я не смогу сломать свою гордость и попытаться прижиться в одном из отделений, откуда меня уже выжили. И я не хочу опять в любом лагере начинать все сначала, чтобы заработать третий, а то и четвертый срок, скатываться все ниже и ниже, в общество неисправимых рецидивистов – настоящих отбросов уголовного мира. А меня туда с наслаждением затолкают те, в чьих руках моя судьба. И политического фраера постигнет судьба незадачливого пловца в Бразилии, попавшего в реку, изобилующую кровожадными пираньями. Только рыбы действуют быстро, а лагерные «пираньи» будут годами глодать живое тело.
Нет, хватит с меня! Выбор сделан: смерть.
«Давай дружить, Оки!»Одесса. Девятнадцатый год. Жаркий летний день. Ни ветерка. Море цвета снятого молока. Раскаленный желтый камень. Серая пыльная лебеда. На скале сидят двое детей. «Замухрышка-замарашка» в рваной матроске и еще один, уже подросток, в белом. Тот, кто поменьше, обращается к старшему:
– Давай дружить, Оки!
– Дружить… А знаешь ли ты, что такое «дружить»?
– Ну, разумеется, знаю! Дружить – это, прежде всего, быть верным и честным с тем, с кем дружишь. Спешить на помощь, не думая об опасности. Делить все: и горе и радость. Одним словом, бескорыстно помогать жить…
– «Помогать жить», говоришь ты? Да, то, что ты говоришь, правильно. Но это еще не всё. На друга, настоящего друга, налагается еще одна обязанность, пожалуй – самая главная: если надо, то друг должен помочь умереть…
Так сказал Оки. Сатсума Но Митори Оки, японский мальчик (ками сама).
…Разговоры с ним, его странная манера мыслить имели огромное влияние на развитие моего интеллекта, потому что «Замухрышка-замарашка» – это я.
Удивительное это было время. Я очень многим обязана тебе, Оки!
Но теперь, в ЦБЛ, не было у меня друга, настоящего друга, способного дать совет, помочь выжить… и, если нет иного выхода, – умереть.
Когда смерть – меньшее злоЯвляется ли самоубийство само по себе выходом из положения? Даже тогда, когда я над этим вопросом еще не задумывалась, я чувствовала, что та молодая каторжанка Таня (ее фамилию я забыла) была права, когда сказала: «Такая жизнь меня не устраивает!» – и пошла прочь от конвоя, чтобы конвоир ее застрелил… Что он и сделал.
Ясно: она потеряла надежду.
А я? На что еще могла надеяться я?!
Для всякого живого существа самой природой предусмотрены меры, помогающие избегать опасности: птица имеет крылья, заяц спит с открытыми глазами, букашка притворяется мертвой, хамелеон меняет окраску… Есть еще одно: сильный может бороться.
Ни улететь, ни убежать я не могу; прибегать к мимикрии не хочу. Остается – борьба. И я боролась, черт возьми!!! Семь лет я боролась.
Я не выпускала из рук то оружие, которое мне давала совесть: я стремилась быть до предела честной и правдивой, изо всех сил старалась быть справедливой и благожелательной. И чего я достигла? Все, что я считала правильным, приводило к очередному провалу, причина которого в моем мировоззрении. Ни изменить себя, ни повлиять на окружение я не могу.
Здесь, в центральной больнице лагеря, где, казалось бы, существовали самые благоприятные условия, я потерпела сокрушительное поражение. Так что же ждет меня в любом ином лагере? Опять погрузиться в трясину, но на этот раз – без надежды? Опять донос, следствие, суд… Ясно: такая жизнь меня также «не устраивает». А значит, выход один – смерть.
Откладывать? Не стоит! Но до чего же трудно отказаться от жизни! Я здорова, жизнерадостна. Кто смеется громче меня? Кто охотнее поворачивается лицом к ветру?
Колебание… Нерешительность… Нет! Все это мне чуждо! Но отчего же все-таки так трудно решиться? Понимаю! Это оттого, что я не вижу в ближайшем будущем чего-нибудь, что еще хуже, еще гаже смерти, когда смерть – еще наименьшее зло.
Что ж это такое, когда смерть – меньшее зло?!
Известное дело, шахта. И правда, что может быть на свете хуже шахты?! Из окон больницы или с крыши морга было видно ущелье, в глубине которого постоянно клубился черный дым. Иногда этот дым подымался огромными клубами, казалось, до самых туч.
– Там, под открытым небом, прямо в буртах, выжигают кокс, – говорил Владимир Николаевич. – Это Угольное ущелье, где расположены шахты – ужас всех заключенных! Туда направляют тех, кто провинился, или тех, кого надо обуздать и сделать шелковыми.
Решено: пусть отправят меня в шахту!
Я не собиралась искать там смерти. Я хотела просто-напросто «сжечь свои корабли» и, добившись того, что мне скажут: «Собирайтесь! Вас отправляют в шахту!» – взять у Жизни расчет.
– Вы с ума сошли, Евфросиния Антоновна! – воздел руки к небу нарядчик Белкин.
– А знаете ли вы, что это такое – шахта? – ужаснулся Лузин, бухгалтер ЦБЛ.
– Ни в какую шахту вы не пойдете, – отрезал начальник лагпункта ЦБЛ Иванов (после ухода Веры Ивановны власть раздвоилась: начальником лагпункта ЦБЛ стал майор Иванов, а начальником самой больницы назначили врача Атарову). – Вам найдут и здесь работу.
– В шахту и только в шахту! И нигде иначе я работать не стану!
– Как так не будете? А кто же вас кормить будет?
– Пока не отправите меня в шахту, я пайку не возьму!
Сказано – сделано: с этого дня я объявила голодовку. Не в знак протеста, а просто: я у вас не хочу работать, а потому не вправе есть ваш хлеб.
Был конец мая. Солнце уже не заходило. Погода стояла хорошая, и снег быстро оседал и начинал таять. Я целыми днями разбивала сугробы, разбрасывала снег, чтобы он быстрее таял. За любым делом легче было переносить муки голода и думать о приближении неизбежной развязки. Впрочем, как раз «развязка» была достаточно хорошо продумана. В котельной больницы находилась кабинка с ванной. Там купались после работы рабочие котельной, а по вечерам стирали белье те из женщин, кто не мог сделать этого в отделении. Вот я и решила: когда мне скажут собираться на вахту, где ждет конвоир, который должен отвести меня в первое лаготделение, то я заскочу в котельную, которая радом с вахтой. В котельной такой грохот, что никто не услышит, когда я открою кран горячей воды. Опустив руку в воду, я бритвой перережу на запястье артерию. Бритва была у меня своя, и очень хорошая, еще с той поры, когда я работала в хирургическом отделении.
Меня еще один раз вызывал к себе начальник лагеря майор Иванов. Я голодала уже больше недели, и он мог воочию убедиться, что я не собираюсь отступать.
– Тебя доставили сюда не из первого, а из девятого лаготделения, со строительства, так что отправят тебя туда же, а не на шахту.
– На строительстве я работала временно, до распределения. В вашей воле отправить меня куда хотите. Но я прошу – на шахту.
– Чудачка! Сама хочет того, чего никто не хочет… Ладно! Пусть будет так: отправят тебя на шахту.
Я собрала все вещи, которые мне выдали в ЦБЛ, и отнесла все их сдавать. Все! Даже платье, подаренное мне Маргаритой Эмилиевной.
– Что вы делаете? – возмутился бухгалтер Лузин. – Это здесь Вера Ивановна так постановила, что все получают одеяло, белье… Во всех других лагерях выдают по нескольку штук на бригаду. Будете валяться на голых досках! Оставьте себе хоть одеяло и телогрейку!
– Мне ничего не нужно!
Неожиданная развязка– Керсновская! Через полчаса будьте на вахте: за вами придет машина.
Это голос нарядчика Белкина. С тем же успехом мог он быть трубою архангела. Только та возвещала воскресение из мертвых…
Пора!
Зажав бритву в кулаке, я ринулась к двери и… угодила головой в чей-то живот. То ли от слабости, то ли от неожиданности, но у меня в глазах потемнело. Когда я вновь обрела способность соображать, до меня донеслись, будто издалека, слова:
– Что я слышу? Только что узнал на вахте, что вы нас покидаете. Павел Евдокимович, бедняга, все эти дни сам не свой! Места себе не найдет… Вы не думайте, он неплохой старикан…
Так говоря, Дмоховский теснил меня обратно в секцию, где я скорей упала, чем села, на голые нары, а он сел рядом со мной. Признаться, в голове у меня был кавардак, и я просто не могла следить за нитью беседы. Незаметно я выдернула из-под ручки моего фанерного чемодана записку и, скомкав ее, сунула вместе с бритвой в карман.
И вот Белкин опять в дверях:
– Евфросиния Антоновна, на вахту!
– Я вам помогу поднести к машине вещи, – говорит Владимир Николаевич.
А какие у меня, Боже мой, вещи?! Чемодан – «наследство» доктора Мардны. В нем несколько потрепанных медицинских книг, мои рисунки, краски, бумага… Вот еще: коврик из шубки. Я его в последнюю минуту свернула и перевязала шпагатом.
Слышу слова Дмоховского:
– Знайте, Евфросиния Антоновна, вы – наша! Когда вам там надоест, вы передайте записочку через одноглазую Катьку, что работает на свиноферме, и мы вас тотчас же заберем обратно.