Текст книги "Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)"
Автор книги: Эмэ Бээкман
Соавторы: В. Медведев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)
Кто-то оттаскивает меня от парохода. В руках у Кристьяна белый носовой платок, которым он медленно машет. Это выглядит наивно – вроде бы уезжает в отпуск.
Меня затаскивают в затхло-пропахшее помещение пакгауза. С большим трудом удается мне найти местечко у зарешеченного окошечка. Кристьян все еще машет, будто знает, что я вижу это.
Только он ли это?
Голова, плечи и руки, если смотреть отсюда, образуют мужской силуэт вообще, и он вовсе не обязательно должен принадлежать Кристьяну.
Чье-то жаркое дыхание обжигает мне ухо.
Боюсь оглянуться, чтобы не упустить из виду черное судно.
– Это я, – слышу Лийнин голос.
– Спасибо, – растроганно говорю ей, и зазубренные пластины решетки расплываются в расплющенные полосы. Сжимаю веки, чтобы выдавить слезы.
Решетка вновь обретает свои четкие контуры. Между железными заусеницами исчезает вдали пароход.
Разрывы зенитных снарядов рассыпаются на множество дымков, и если бы не было этого противного завывания вражеских самолетов, медленное удаление судна можно было бы счесть за торжественную церемонию с орудийным салютом.
Из порта я отправилась прямо к инструктору горкома.
Что из того, что поклялась: ноги моей на ее пороге не. будет.
Нет у этой клятвы никакого весу теперь, когда Кристьян находится на пути в Ленинград, когда приближаются немцы и о себе думают лишь те, кого причислить к роду человеческому можно разве что по внешнему обличию. У кого, явно по чистой случайности, оказались руки, ноги, глаза и рот.
– Анна…
Вздрагиваю от Юулиного голоса.
– Да?
– А помнишь граупнеровскую ригу?
Подхожу к постели больной. Может, у Юули жар? Вроде бы нет, в глазах появилась искорка осмысленности, и, хотя голос слабый, ее слова все же можно разобрать.
– Помню, помню, – успокаиваю я ее; некоторое время уходит на то, чтобы переключиться, и я начинаю припоминать: – Сеновал находился на кяруских лугах с того края, где стояла стекольная фабрика. Ох и громадина была! Воз с сеном заезжал в южные ворота, разворачивался у противоположной стены, где бабы укладывали сено, и затем уже порожняком громыхал по каменным плитам к северным воротам. Под высокой крышей, между стропилами, в полумраке попискивали в гнездах птенцы ласточек, а балки там были вытесаны из корабельных сосен.
– Помнишь! – удивляется Юули. В уголке рта, не тронутом параличом, появляется подобие улыбки.
– Там на сене… мы с учителем… Уснули. Утром приехали с возом… И застали.
– Не плачь, Юули.
– Да я… Раньше того был случай…
– Раньше того? – стараюсь я предугадать слова, чтобы ей не надо было так мучительно превозмогать беспомощность сведенных параличом губ. – Это что, с барышней Аделей? – подсказываю я.
Юули благодарно кивает.
Будучи уже почти что девицей на выданье, Юули во всем старалась походить на дочь Граупнеров Аделю. Стоило той завести себе юбку, отороченную шелковой оборкой, – и Юули тоже сделала себе такую. Брала имевшуюся под рукой материю, обновляла старые тряпки – выглядело это чаще всего жалко и смешно. Вздумалось Аделе носить надо лбом кудряшки, и Юули накалила над плитой железный прут и тоже накрутила себе волосы.
– Да, Аделе красотой до тебя ни за что не дотянуться было, – говорю я. – Если бы ты это тогда понимала – тебе бы не за что было ее возненавидеть.
– Откуда… тебе известно все?
Была попрыгушкой и шаталась всюду, в то время как они взапуски с Аделей учились кокетничать и, отправляясь купаться на речку, стыдливо закрывали руками груди. Хотя они еще все равно оставались детьми и забывали свои тонкие манеры, когда принимались шалить.
Шалить?
– С чего это вы тогда забрались на балку?
– Я… заманила туда Аделю. Я… сказала, что на балке… хорошо… учиться… красивой походке…
Да, это я видела. Всегда больше запоминаются случаи, когда тебя охватывает страх. Ну и ревела же я! О с и разносился под крышей этот рев! Метались встревоженные ласточки, а я молила бога, чтобы въехал воз с сеном и Аделя могла бы спрыгнуть на него.
– Это было в начале сенокоса. Только в одном месте сено доходило до балки, оттуда Аделя и забралась наверх. Шаг за шагом она осторожно пошла вперед. Над сеном ступала довольно смело, но как только внизу разверзлась пропасть с каменным полом, в нерешительности остановилась. А ты все подзуживала ее, чтобы она прошла по балке до конца, а потом, ухватившись за стропило, повернула бы обратно. Самой тебе сноровки было не занимать!
От неловкости умолкаю. Напоминать о былой резвости человеку, который лежит неподвижно в постели!
– Говори! – просит Юули.
– Ты легко дошла до середины перекладины и остановилась. Аделя, расставив для равновесия руки, шла тебе навстречу. Она думала, что ты попятишься, и подступила совсем близко. Но ты не сдвинулась. Словно вросла в балку. По правде сказать, она там была довольно широкой.
– А ты… как ненормальная… кинулась реветь…
– Аделя дрожала, боялась посмотреть вниз. Вот я и попятилась к воротам. Туда доставало солнце, и тепловатый ветерок обдувал застывшие ноги.
– Как ты орала…
– А ты все стояла на прежнем месте, Аделя больше не могла удержать равновесия и опустилась на колени. Для большей уверенности ухватилась руками за пыльную перекладину. И распласталась перед тобой на животе.
– Вот уж посмеялась… всласть…
– Ты так хохотала, что я с испугу поперхнулась «Проси, – сказала ты Аделе, – сложи свои ручки и моли, как молят бога», – приказала ей. Аделя охала, что-то бубнила, но все же, пересилив страх, оторвала руки от бревна и сложила их у себя над затылком, а сама уткнулась лицом в перекладину и пробормотала свою просьбу.
– Хаа-аа, – Юули и сейчас еще пытается смеяться.
– Ты стала нехотя пятиться, и Аделя поползла за тобой.
Добравшись до сена, Аделя перевалилась через перекладину и еще долго плакала в сене.
– Да, да… – кивает Юули.
– А тебе потом не влетело?
– Нет.
– Почему же Аделя не пожаловалась?
– Я… пригрозила, что подкараулю, когда она пойдет на речку купаться, и утащу под воду… пусть только попробует…
Да, такая вот история. Уже истекает крайний срок, а вместо этого мы перебираем с Юули детские воспоминания, историю тридцатипятилетней давности, которая в данный момент не имеет никакого значения.
Глупое положение.
– Теперь… я… все равно что Аделя…
– Почему? – бросаю я резко, ибо меня так и подмывает уйти.
– Теперь… я должна… просить тебя… валяясь в ногах. Не оставляй… меня одну… Неужели ты хотела бы… умереть… покинутой…
– Не реви, Юули. Страх отнимает у тебя силу. Как в тот раз у Адели. Через некоторое время поднимешься на ноги и пойдешь…
– Ты сама не веришь этому, – говорит Юули и все же старается с какой-то внутренней надеждой поймать мой взгляд, чтобы уловить в моих глазах искренность.
– Кристьян как тяжело болел. Врачи уже ничего не обещали, а видишь…
– Где он сейчас?
– Уплыл.
Даже не могу сходить к Лийне, чтобы узнать, дошло ли до места это черное корыто или… Пароходик маленький, попасть в него с самолета… А вдруг! Слепой случай не разбирает.
Все приходится терзаться в неведении – да сколько же наконец можно?
У Кристьяна все должно пойти хорошо. Я уверена. Уверена, уверена, уверена.
Ах, идти узнавать у Лийны, уже, наверное, бессмысленно. Может, Миронов посадил ее на пароход, и теперь Лийна снова расхаживает по знакомым ленинградским улицам.
И чудно, что такой Миронов боготворит Лийну.
Как же это она сказала: «Днем я его просто не переношу, а вот ночью злость забывается».
Но тот же Миронов по нескольку раз на дню посылал матроса домой, чтобы узнать, надо ли чего Лийне, как она себя чувствует. И это в такой сумятице! Миронов мечется, что-то предпринимает, рвет на себе волосы из-за того, что не хватает транспортов, и все же думает о Лийне.
Следовало хоть бы уважать его любовь.
Таким образом, я и не знаю никаких подробностей о Миронове. Все только то, что рассказала Лийна, хотя ее слова вряд ли полностью правдивы.
Война еще была не ахти как близко, но белобандиты в эстонских лесах уже начали стрелять. Никто не предполагал, что заросли могут скрыть такую враждебную силу. Может, мы даже слишком мало приглядывались к людям.
– О чем ты думаешь? – спрашивает Юули.
– Думаю, где бы еще найти врача, – вру я без стеснения.
– Какое-то предчувствие… что война подбирается все ближе, и… никто… не придет… к больной.
– Возможно, нельзя пройти, я же ничего не знаю, что происходит, даже радио нет, – выпаливаю в сердцах.
– Теперь я… все равно что Аделя на той балке, – повторяет Юули.
Давняя несправедливость не дает ей покоя. Или она сожалеет?
– Чего ты за Аделю беспокоишься? – делаю вид, что не понимаю. – Сидит себе в Германии, в каком-нибудь маленьком городке, под окошечком, с чепчиком на голове, и смотрит на улицу. Уселась и вяжет своему сыночку, которого Гитлер на войну позвал, носки.
– Ну, Аделя… большой барыней стала, – опровергает торопливо меня Юули.
Шут с ней, с Аделей! Будто кто привинтил ее образ между креслом и кроватью, ни Юули, ни я не можем обойти его.
Кого же мне поставить вместо себя караулить возле Юулиной кровати?
Солнце освещает чучело над софой, приближается вечер. Ночью идти было бы лучше всего. Августовские ночи укромные, темные ночи.
– Где у тебя корзина, та, что с розами? – требую я.
– В чулане, – говорит она машинально, без дальнейших допытываний. – Надо поставить табурет и скамеечку для ног тоже. Иначе не достать… Однажды упала, доставала бутылку… которую спрятала. Покойный не любил вина. Он тогда еще в живых ходил, – предавшись воспоминаниям, тянет Юули.
– Надо сказать, что закладывала ты порядком, – не без ехидства поддеваю я.
– Не всегда же… я… так много, – коротко говорит она.
Извиняется моя воинственная сестричка Юули!
Раньше, и не в столь уж давние времена, готова была в волосы вцепиться, если бы я посмела упрекнуть ее.
– Горит! Город горит! – кричат в коридоре. Кто-то колотит в дверь.
Опираясь на руку, Юули хотела было подняться, но валится назад. Так я и оставляю ее лежать – подбородок выставлен вперед, шея напряжена, лицо бледное, как у мертвеца.
В коридоре никого. Лишь качается наружная дверь.
Шлепаю подошвами по каменным ступеням. На чердак в этом доме ведет крутая лестница с железными перекладинами. Нажимаю правой рукой на обитый жестью люк – он дюйм за дюймом поддается и, наконец, поднимая пыль, грохается на песок.
Откидываю крючки на слуховом окне. Несколько раз ударяю кулаком по раме, и вот уже под железную крышу бьет терпкой горечью.
Горит!
Со стороны гавани, вздымаясь, клубится черный дым – рыжеватое пламя подпирает его и поднимает все выше.
Неужели угодило в цистерны и загорелось горючее? Далеко ли от причалов, где ждут отплытия мобилизованные мужчины? Может, успели вывезти людей?
Или это мы сами?
Чтобы врагу не досталось ни одного вагона, ни литра горючего, ни одной машины, ни крошки еды…
Так далеко ли еще отсюда сама война?
Газета вышла утром. Немцы еще не могут быть слишком близко.
Там, где город, стоит тишина. Вечернее солнышко отсвечивается в окнах Вышгорода. Если не изменяет зрение, над башней Длинного Германа развевается наш флаг.
А может, просто произошел несчастный случай? Бывает, что и в мирное время загораются цистерны с горючим.
Постой, постой… а не горит ли что на железнодорожных путях?
Почему так расползлось пламя?
Отвернувшись от пожарища, вижу на чердаке переднего дома женщин, которые навалились на рамы и тоже выглядывают наружу.
Старый Нигул на хуторе в Пярнумаа, наверное, уже ждет меня.
Как мне отсюда выбраться?
А если все-таки бросить Юули?
Люк остается открытым. Подошвы соскальзывают, скрюченными пальцами цепляюсь за железные прутья. Наконец вновь ощущаю ногами холодное дыхание каменного пола.
Вдруг Юули умерла с испугу?
Странно, что во мне не возникает никакого сожаления; скорее пугает мысль: кто похоронит, кто обрядит?
– Мои дома не горят? – беспокоится Юули, когда я возле ее кровати плюхаюсь в кресло.
– Нет, – выдавливаю сквозь зубы.
Опускаю веки, чтобы не видеть ее, чтобы собраться с мыслями.
Юули пока вопросами больше не беспокоит. До слуха доносится ее ровное дыхание.
Пропадай все пропадом, лишь бы ее дома не горели!
Кто же из нас оказался в действительности в Аделином положении? То ли Юули, то ли я?
– Арнольд сказал, что карманы… похожи на купола… русской церкви… Ха-ха! – полузапинаясь, произносит Юули.
13
Нет, Юули не бредила.
Она была в полном сознании и заставила меня взяться за работу.
Я оклеила оконные стекла накрест белыми полосками бумаги. Принесла из подвала два трехсвечных подсвечника, в присутствии Юули начистила их асидолом. Мол, если случится умереть, то надо, чтобы все было готово, похоронить ее следует достойно.
Я попыталась возразить, развеять заупокойные мысли, но мои слова были отменены властным движением ее здоровой руки, и на меня сыпались все новые распоряжения.
Я притащила на овальный стол ее старую швейную машинку. Раскроила кусок черного шелка – самое время приготовить ей похоронное платье. Пододвинула стол с ручной машинкой под люстру с хрустальными подвесками. Опустила светомаскировку, с шорохом скользнувшую до подоконника, задернула темно-вишневые шторы, чтобы ни один луч не падал на улицу.
Деловитое стрекотанье машинки угасло среди ковров, мягкой мебели и птичьих чучел в зале, превращенном сейчас в больничную палату.
Дремавшая Юули несколько раз просыпалась, чтобы делать мне наставления. На манжетах должны быть маленькие пуговки и блестящие петельки, на груди шелк нужно уложить в складки, чтобы благородная драпировка оттеняла красоту материала.
Вначале, прогоняя первые стежки, пальцы никак не хотели слушаться. Скользкий материал все норовил вылезть из-под иголки. Меня обуяло желание встать, забиться в тихий уголок, собраться с духом, и затем уйти отсюда, уйти по велению жизни, дорогами живых людей.
Оторвавшись взглядом от работы – в пальцах уже появилось какое-то механическое проворство, – вижу на темной печной глади неровное светлое пятно – мое лицо.
Под тиканье часов погребальное платье помаленьку начало принимать какой-то вид. Длиннополое одеяние крупной рослой женщины все больше спадало на мои колени. Когда я наконец пристрочила рукава и подняла на вытянутых руках готовое платье, я почувствовала, стоя перед черным ниспадающим шелком, как глаза мои наполнились слезами.
Мне стало нестерпимо жаль себя.
Я оставила работу и подошла к светомаскировочной шторке. Проковыряла в ней маленькую дырочку и увидела три гаснущие в утреннем полумраке звезды.
Очнувшаяся от моих тихих шагов Юули объяснила, где лежит белый батист, из которого мне следовало выкроить отложной воротник для платья. А оставшийся кусок батиста украсить кружевом – волосы поседели, поэтому голову придется покрыть белым полушалком.
Я, видимо, накричала на нее, потому что, когда пришла в себя, Юули посоветовала мне выпить подслащенной сахаром холодной воды, она, мол, и сама не отказалась бы – сердце просто заходится, когда видишь, что у родной сестры нет к тебе и капельки жалости.
Юули тянет из носика кувшина сладкую водичку, я же поднимаю шторы затемнения. Утренний свет заливает пол, поднимается по изразцам печи все выше, пока не загорается на слегка позвякивающих подвесках люстры.
На ветке сидит малюсенькая птичка и заглядывает в окно. Юулино лицо остается в тени, которую отбрасывает спинка кровати. Посеревшие руки лежат на отвороте белого пододеяльника, вдовье кольцо ее, перекосившееся на костлявом пальце, напоминает обруч на рассохшейся бочке.
Показываю Юули по отдельности воротник, платье и обрамленный кружевом платок. Едва заметным движением век она выказывает свое одобрение.
Запрятав машинку обратно под вышитый футляр, я оттаскиваю овальный стол на прежнее место – туда, где посреди ковра красуется венок из роз. Равнодушно опускаюсь в кресло, в его обивку, сердце мое дрябло отстукивает секунды.
Может, немцы уже хозяйничают в центре города и, подобно сточной воде, переливающейся через края канавы, растекаются по улочкам и улицам.
В углу, на полочке, по которой скользит мой усталый взгляд, между морскими раковинами, перед Библией, театральный бинокль.
Как же это я раньше не заметила его?
Железные перекладины на чердачной лестнице сегодня ужасно холодные. Или это уже осень прокралась ночью в распахнутое настежь окно и оставленный открытым люк?
На горизонте по-прежнему по небу размазываются клубы черного дыма. Но в окуляре бинокля все еще трепещется огромный красный флаг! Прислоняюсь лбом к затянутому паутиной оконному косяку и долго-долго смотрю на прямоугольное красное полотнище в отливающих медью лучах утреннего солнца.
Под навесом переднего дома воркуют голуби, где-то над головой жужжит шмель. Со звоном падают с железной крыши капельки росы.
Сажусь на подоконник. От освежающей утренней прохлады спина сама собой распрямляется. Сухой песок на чердачном полу уже затянул следы, и только небольшие ямки, идущие от люка по направлению к окошку, отмечают мои шаги.
Вдруг замечаю в дальнем темном углу чердака старательно свернутый трехцветный флаг.
Вроде бы дома, возведенные под этим флагом, уже давно занесены в списки национализированных зданий!
Вернувшись в комнату, натыкаюсь на Юулин тревожный взгляд. Лишь после того как я опускаюсь в кресло, она тоже расслабляется и уже больше не сверлит меня взглядом.
– У тебя есть замечательное похоронное платье, подсвечники начищены, и все же для полноты картины еще чего-то не хватает!
Трехцветный флаг, спрятанный на чердаке, не дает покоя, и хочется сразу же хоть слегка уколоть.
– Чего не хватает? Чего?
– Тебя должны бы окружать дети и внуки, – продолжаю я с ледяной бесцеремонностью.
– А я… пока еще не умираю, – не скрывая злорадства, говорит Юули.
– Да я и не жду твоей смерти. Живи, – чувствую неловкость за свою грубость. – Просто мне время уходить.
Юули многозначительно начинает помаргивать ресницами.
Одновременно вздыхаем.
В соседней квартире все еще стоит тишина.
И Юули вроде бы прислушивается к ней.
– Вчера говорила о карманах, которые похожи на купола русской церкви?
Ответ меня нисколько не интересует. Просто надо было о чем-то говорить, чтобы разорвать этот жалостливый обруч молчания, который сдавливал шею.
– Это… – торопится рассказать она, ее усердие сдерживается лишь скованностью самой речи. – Отец наш ведь умел делать любую работу, за какую только брался. Однажды сшил Арнольду пиджак – с накладными карманами на груди. Только вот таких в то время уже не шили. Арнольд и заупрямился: мол, я этот кафтан с русскими куполами носить не стану. Муженек мой, понятно, огорчился, он все надеялся, что его работу оценят…
«Ну и что?» – хотелось мне недовольно спросить.
– Да, ворочать он был горазд! Помню – когда мы еще держали на улице Нигулисте мастерскую по ремонту велосипедов и сдавали машины напрокат, – выходит как– то папочка наш на улицу и удивляется: да ты гляди, неужто уже весна на дворе! Деревья бог знает когда в лист пустились, а он и не заметил, что снег сошел… Сада своего у нас тогда еще не было, одни только железяки…
– А ты все каталась в Ригу, возила запасные части для велосипедов, – могу я добавить.
– Да, – с достоинством подтверждает Юули. Приподнимает с одеяла руку и рассматривает золотое кольцо, словно бы ищет заверения, что так оно все и было.
Как я жду, чтобы в соседней квартире стукнула дверь и раздались шаги!
– Набрасывался на работу, будто собирался вечно жить. А кому оно потом все это нужно?
– По работе его и помнят.
Стараюсь припомнить лицо Юулиного мужа, однако пелена рассеянности не дает возникнуть какому-либо зримому образу.
– Дом, вот кто нас сожрал, – неожиданно роняет Юули.
Боюсь вмешаться, чтобы не спугнуть ее откровенности.
– Мастерскую мы продали, от порядочного общества отошли. Поездки в Ригу кончились. Отец наш купил лошадь. Каждую неделю сам вывозил мусорный ящик и каждый божий день привозил из Строоми по два воза песка. Двор у нас был что твое болото, вот он его и засыпал. И коня мучил, и себя тоже. Вечером заходил в комнату – ни дать ни взять изошедшая потом скотина. Не старыми были мы еще. Когда он первый раз опоражнивал мусорный ящик, я смотрела на него из-за гардин и плакала. Пригородными крысами – вот кем мы стали.
Трагедия!
– Доход никак не повышался. А долги за дом наседали, деньги, что выручили за мастерскую, скоро все вышли, будто волку в глотку, потому-то отец все и ворочал сам. Как никто другой, так тонко умел припаивать медью ружейные стволы. Но в арсенале, что в Тонди, проработал всего ничего – уволили, как же, домовладелец. Надо работу дать тем, у кого никакого дохода в хозяйстве нет. Бог ты мой! Он и помидоры выращивал, сколько он для них таскал на коромыслах нечистот, и в конском навозе, бывало, весь извозится! Дом его и съел.
Солнце, просочившееся в садовую зелень, отбрасывает в комнату зеленоватый отсвет. День в полном разгаре. Все вдруг по-прежнему кажется покинутым и безмолвным, только, быть может, раньше никто в этой комнате не ловил с такой жадностью уличные звуки.
– Ты меня не слушаешь.
– Поди, пекарня тоже давала приличный доход, – пытаюсь я разбить ту картину бедности, которую нарисовала Юули, – и за квартиры каждый месяц выручали, поди-ка, прилично.
– Ох, с пекарней этой мы совсем прогорели. Городские власти, вишь ли, запретили в подвальных помещениях производство пищевых продуктов. Мы уже было отчаялись – плакали денежки, ломай ни за что ни про что печь! Вот тогда и начали расчищать с улицы фундамент – решили перехитрить городские власти! Ведра в руки – и пошел таскать песок. Все плечи оттянули – и старик мой, и сама я, да и парни тоже. Столько повытаскивали земли, что строй с улицы лестницу хоть до самой калитки, а въезд во двор приподнялся, будто он ведет на сеновал. Однако явились землемеры городской управы с планами в руках и высмеяли нас.
– Пришлось землю носить обратно?
– Да, пришлось обратно. Другие хозяева на нас пальцами показывали, жильцы хмыкали в кулак. Почитай, все божье лето ушло на эту возню с песком. Парни от такого подневолья входили в злобу. По вечерам хлебали суп из костей и требухи, угрюмые, как сычи. К счастью, выдалось теплое лето.
– И тогда из пекарни получилась мастерская?
– Ты приглядывалась к тротуару возле нашего дома? Жаль. Не умеют люди ничего замечать! Конечно, тротуар, как у всех других, выложен известняковыми плитами, это верно. А вот борта, те из чистого гранита. Закраина получилась вечной. У других так себе, мелочь да обломки насованы, а наш отец, после этой истории с фундаментом, взял да и навозил с берега порядочные валуны. А к въезду во двор приглядывалась? Все выложено камнями, которые отец привез. Коль что делал, то так, чтобы хватило на сто лет.
– Юули, мне надо собираться.
– Словно ему вечно жить, – повторяет Юули.
– Юули, больше я ждать не могу.
Она не отвечает.
– Вот так и жилось. И с одного места на другое перетаскивали, и опять назад волокли. Дом выстроили, тот, что отобрали. Заложил отец сад – так и его перекроили да перекопали. Второй дом возвели, и тоже прахом пошел. Теперь умирай на залатанной простыне, ничего после тебя не останется.
– Если так рассуждать, то следует уже с рожденья готовиться к смерти.
– А какое оно, счастье-то, – так мне и не довелось увидеть. Был муж у меня… и другие… случались. Сыновей родила, семью имела. И вина попила, и повеселилась тоже. В бедных бывала и богатой жила. Только вот какое оно – это счастье? Молодость до последнего гроша оплачивается старостью, ничего не остается, кроме глупых воспоминаний о том, как ты ведром уносила песок и опять его назад приносила.
– У меня… – машинально повторила я. – Нельзя мне дольше оставаться.
– И ты тоже свой песок утаскивала и опять назад его тащила. Было время, гонялись красные за своей властью и своим правом, в тюрьмах сидели, прахом становились, голод терпели и лиха испытали. Ну, получили в руки то, что хотели, надолго ли?
– Нет, Юули, не всякая жизнь сродни твоей истории с песком.
– А, все химеры, химеры. Все равно все одинаково помирать будут. И те, кто в идейных ходили, и те, кто ради своего живота гнулись. Только одни жили в свое удовольствие, другие – и сами не знают, для чего или для кого. Нет, ничего тут не поделаешь – эстонскому народу судьбой начертано под немцем ходить. Вернутся немцы, и та история, что на время прервалась, пойдет своим чередом.
Цинизм уставшей от жизни, раздавленной безнадежностью Юули чернит и жалит. Уж если уходить с этого света, то не втихую, а, по крайней мере, так, чтобы опустошить и другие души.
Неужто старые люди потому в большинстве своем такие капризные и упрямые, что хотят насолить своим потомкам? Дескать, с какой стати только мне одному испытывать разочарованность и опустошенность.
– Слишком ты, Юули, мелочную жизнь прожила, потому и говоришь так, – негромко замечаю я, еще раз подавляя в себе желание уйти.
– Я – маленький человечишка? – растерянно спрашивает Юули и начинает тяжело дышать. – На весь пригород… была! Да на меня равнялись другие!
– Ладно, пусть, – успокаиваю я. Ее временное оживление отступает на проторенную тропку укоренившихся представлений, нет смысла спорить, если каждый говорит свое.
Объяснять такому человеку, как она, что в истории год, десять, даже двадцать лет – это всего лишь крапинка, что переломные события сами еще не сразу проводят четкие разграничения между эпохами, что нельзя шеренгой полосатых столбов напрочь отделить их одну от другой, что нынешнее отступление можно сравнить лишь с крепкой пружиной, которую сжимают и которая, когда она разожмется, устремится бог весть в какие выси! Важна прочность закалки общественной пружины. Нет, не зря сидели мы в тюрьмах, терпели невзгоды, и не бесцельно погибли схороненные в Иерусалимском сосняке люди, хотя, если смотреть на вещи с точки зрения отдельной личности, это все и может показаться бессмысленным.
В сложных исторических переплетениях бывает, что современникам действительно трудно определить, что сделано правильно, а где была совершена ошибка. И все же большие истины останутся жить.
– Я пошла, – говорю я, поднимаясь.
Нельзя безвольно следовать за уставшим человеком, если являешься частицей той пружины, которая, сжимаясь сейчас, готовится к удару.
– Я оставлю в дверях Арнольда записку и попрошу, чтобы дворничиха приглядела за тобой.
– Анна! – вскрикивает Юули. – Анна! – умоляет она.
Не обращай внимания на то, что она твоя сестра! В свое время она предала тебя, уходи! Оставь ее, она принадлежит к твоим классовым врагам! Не жалей, уходи, коль требуется постоять за интересы живых людей! Не мешкай! Почему ты остановилась? Ты тоже живешь всего один раз, и, может быть, ночью или даже вечером будет уже слишком поздно!
Щеки под ладонями горят.
Юули бьется в кровати.
На стене напротив висит наивно-романтическая картина с изображением плывущей лодки – море, закатное солнце. Хочется вскинуть винтовку и пальнуть в этого идиллического гребца.
Пусть не встревают в дело жалостливые бабы! Пусть не лезут, если нет решимости переступить порог!
– Что ж, иди! Смотри, чтобы сама, как собака, не околела в какой-нибудь придорожной канаве. Когда никого не будет рядом и никто не захочет выслушать тебя!
Вот это уже похоже на прежнюю Юули, которая, если бы она только могла оторвать от постели свое хворое тело, выдрала бы мне волосы и надавала бы тумаков.
Обивка кресла скрипит, и в комнате устанавливается тишина.
Может, мы в последний раз вместе? Уйти – под аккомпанемент упреков и проклятий? Потом было бы невыносимо тяжко вспоминать.
Протягиваю чайник с сахарной водой. Юули пьет и искоса поглядывает на меня. Зрачки сузились до размера булавочной головки, и раздужья отблескивают желтизной – случай редкостный. В человеческом организме скрыты поразительные силы – их только нужно пробудить. Тем… или другим способом. Я даже начинаю верить, что Юули когда-нибудь действительно встанет на ноги, обопрется на палку и пойдет, чтобы потолковать с каким-нибудь фашистом на его родном языке. Пройдется по всему дому и объявит, какая будет теперь плата в рейхсмарках, и нашу квартиру снова сдаст внаем, на забор натянет колючую проволоку и отдаст распоряжение сровнять все грядки, возделанные жильцами.
И после того как ты уверилась, что твое предположение, по всей вероятности, сбудется, ты еще продолжаешь сидеть?
Краску с резного подлокотника на кресле, видимо, стерла я своей потной ладонью.
Ничего, придут лучшие времена, и все будет приведено в порядок.
Ordnung!
Беззубая ирония!
– Анна! – жалобно тянет Юули.
– Да-а?
– Я должна попросить у тебя прощения.
– …и отпусти нам долги наши, яко и мы должники своя… Не надо, Юули.
– Нет, нет, ты и понятия не имеешь.
– Ну?
Пусть себе говорит, вздремну чуток.
– Ты его и в глаза не видела. Он родился за четыре года до тебя и умер, когда ему было всего три. Я его нянчила, я ему пеленки стирала. Кожица у него была словно папиросная бумага, черные волосики в завитушках, прожилочки все на виду, будто синее кружево. Не жилец был. Глаза такие грустные. И такой смышленый взгляд. Видно, жизнь торопилась подарить ему и юность, и зрелость, и старость заодно. До смерти так почти ничего и не сказал, все, бывало, стоял возле житного поля и перетирал на ладошке колосья, совсем как умудренный старец, что смотрит, пора ли за жатву браться. На руках снесли маленький гробик в лес, на кладбище, отец тащил под мышкой белый деревянный крест и привалил к нему, в изголовье могилы, светлый в крапинку камень. Мать все плакала и причитала: цветик ты, мой Яаничек.
А я стояла рядом, и на душе было совсем спокойно. Думала, ну что они воют, избавились от горя, ей-богу, ведь не годился такой хилый в батрацкую хибару. А мать знай свое: цветик ты, мой Яаничек…
Мне вдруг ясно вспоминается пронизанное воскресной благостью утро. Со стороны мызы, из Кяру, доносился зовущий колокольный звон. Мы с мамой – она в длинном белом переднике, а я вперевалку рядышком – направляемся к раздольным кяруским лугам. Оставила меня мама забавляться одну, а сама бросилась собирать цветочки, от кустика к кустику, пока не набрала букетик примул и огнецвета. Потом посадила меня к себе на левую руку, ножка моя уперлась ей в карман передника, в правой руке мама держала нарванные с корнями луговые цветы. И пошли мы на лесное кладбище. С тех пор на могилке моего маленького брата росли лиловые огнецветы и желтые примулы. Надпись и дата стерлись, белила на кресте облупились, и, по совести, уже никто из обитателей здешнего края не помнил, кто тут похоронен, под заросшим холмиком, однако в начале каждого лета перед камнем, на котором не было ни одной трещинки, распускались желтые и лиловые цветы.
Так какого же прощения просит Юули?