Текст книги "Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)"
Автор книги: Эмэ Бээкман
Соавторы: В. Медведев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
– Мадам, вы сегодня не в форме, чтоб слушать. – Рууди принуждает меня к терпению. Чувствую, что он возбужден, и сама поддаюсь его настроению.
– Собирается тут сегодня кто-нибудь есть? – Юули входит в комнату с тарелкой в руках.
Рууди отстраняюще машет рукой, но я упреждаю его:
– Непременно. Ты, Рууди, подкрепись как следует, а я пока схожу накрою Кристьяну на стол.
– Ладно. Только обязательно возвращайся. А то, может, к утру я уже холодный буду, и аллилуйя!
– Ничего, мы тебе на ночь положим к ногам грелку…
– Страшные вы люди, – вздыхает Юули. – О смерти нельзя говорить А то, глядишь, и… – Она ставит тарелку на стол и вытирает рукавом глаза.
Когда я возвращаюсь, то на тумбочке уже горит лампа с желтым абажуром. Рууди надел на нос очки в черной оправе, в руках у него газета.
– Разворачиваю – и что я вижу: оказывается, Гинденбург помер!
Это его обычная шутка, и тот, кто подоверчивее, не раз попадался на удочку.
Бордовые гардины с желтыми вышитыми розами заглушают дробь дождя по стеклу. Устраиваюсь поудобнее в кресле возле теплой стенки. Отсюда хорошо видно лицо Рууди. Примечаю, что цвет его лица довольно хороший, и это меня успокаивает. Сбрасываю шаль, накинутую на плечи, высвобождаю из туфель ноги и терпеливо приготовляюсь слушать.
Рууди откладывает газету в сторону, снимает очки и уставляется взглядом в потолок.
– Вон там в углу паутина, не могу видеть…
Приношу из коридора щетку и снимаю злополучную паутину – Рууди посмеивается в краешек одеяла. Делаю вид, что я этого не замечаю.
Опустив руки, сижу некоторое время в ожидании, затем слышу, как Рууди восклицает:
– Ну так слушай!
– Извольте, сударь.
– Это все из-за меня. Из-за меня вас арестовали. Из-за меня приговорили к смерти!
Рууди смотрит исподтишка в мою сторону со сладостным ощущением произведенной сенсации.
Смеюсь.
Рууди мгновенно напускает на лицо серьезность и вскидывает подбородок, словно он мученически сжимает зубы.
– Объясни. И вообще, твои инфантильные шуточки иногда начинают действовать на нервы.
– Случилось это темным осенним вечером, – торопливо рассказывает Рууди. – Мы с Эркой швыряли камнями в уличный фонарь. В тот самый, что светит сейчас перед твоей квартирой. Вдруг по Ренибелла идут этак не спеша двое в кепочках. На всякий случай мы оставили свое занятие. Те остановились на углу дома Дианы Круньт. Воздух был сырой, и ясно слышалось, что они говорили.
«Здесь каждый знает Кингисеппа в лицо», – произнес первый.
«Ну, это ты загнул», – отмахнулся другой.
«Эй, парень!» – позвал меня первый.
Я подошел поближе.
«Где тут живет Кингисепп?» – спрашивает один, а другой осклабился и слушает.
«Здесь. Вон, зеленые ворота. Маленький домик во дворе», – услужливо объяснил я.
Когда эти двое исчезли за калиткой, Эрка расхохотался как сумасшедший.
«Бежим. А то вернутся, надают по шее!»
«За что?»
«Дурак, они шпики, ищут Кингисеппа, а ты послал их к сапожнику»[6]6
Здесь игра слов. Сапожник по-эстонски – Kingsepp.
[Закрыть].
Так сказал Эрка, когда мы спрятались за поленницу во дворе Дианы Круньт. Дома у нас тогда как раз говорили, что Кристьян твой не умеет жить, что его выгнали с лютеровской фабрики, что он остался без работы и что этот сатирический листок, в котором он печатается, власти тоже закрыли, теперь, мол, Кристьян занялся сапожным ремеслом…
– Хорошо, но при чем…
– Это еще не все. Ведь я послал к вам от простоты душевной клиентов, но позднее, когда вас арестовали, я понял, что от вашего дома надо было любого подозрительного типа за версту держать.
– Я их помню. Они постучались, я открыла. Спросили Кингисеппа. Не знаю, может, думали напасть на какую-нибудь дурочку? Я пригласила их на кухню, там валялись шила, молотки, гвозди, вар, кусочки кожи. Как на самом деле. Попросила, чтобы они оставили свой заказ, так как мужа дома нет. Ну, сказали, что принесут завтра, а пока только пришли узнать. Веселенькое дело, чтобы залатать обувку, выходит, сперва надо наведаться и разузнать, что к чему! Оно, конечно, верно, после немецкой оккупации с кожей было туговато, достать не так просто.
Выдавила улыбку и попросила господ обязательно наведаться завтра. Один из них все разглядывал полосатое одеяло, которое висело над дверью, ведущей в комнаты. Все-таки они ушли. На следующий день и еще долгое время после этого у меня дом был пуст.
– А они снова не приходили?
– Удивительно, но нет. А в задней комнате в тот вечер сидели люди, которым нельзя было показаться на свет божий. И я не имела права так запросто открыть чужим дверь. Мне потом как следует шею намылили. «Или в тюрьму решила засадить!..» – кричали на меня. Лишь один вступился: мол, она молодая и глупая еще, да и замужем без году неделя…
– Антон, что ли?
– Что тебе до этого? – спрашиваю я, а у самой пересохло в горле. – Собственно, это было первое испытание моим нервам. Целую ночь не могла уснуть. Потом-то я привыкла быть спокойнее и смелее…
– Ты и подумать не могла, что это я направил ищеек?
– Откуда же?!
– Вот черт, опять духота, – ворчит Рууди.
Распахиваю окно. Через щель между бордовыми гардинами в комнату вливается сырая прохлада.
– Теперь лучше? – озабоченно спрашиваю я, наклоняясь над Рууди.
Он с закрытыми глазами вытаскивает руки из-под одеяла, закатывает правый рукав, напрягает мускулы и говорит:
– Силенка еще найдется. – Улыбается каким-то своим воспоминаниям и неожиданно спрашивает: – Где это Мирьям пропадает?
Натягиваю рукав на его обессиленную, упавшую на одеяло руку.
– Наверное, боятся, вот и не пускают ко мне, – бормочет он.
– Ребенок все же ребенок, – замечаю я.
– К таким, как она, чахотка не пристанет. Уж скорее к такому безвольному, как я.
– Ох уж это самоистязание!
– Всяк больше всего себя жалеет.
– Я думаю…
– Ты была бы распрекрасной тетей, если бы не питала пристрастия к патетическим отступлениям.
Прикусываю губу.
– Закрыть окно?..
Рууди кивает.
Шум дождя становится приглушенным.
– Ты вдохнула за сегодняшний вечер по крайней мере триллион палочек Коха, может, хватит?
– К знатному племени чахоточных я не принадлежу, – отвечаю я и устраиваюсь поудобнее в кресле.
– Как знать, у тебя душа порой слишком нежная и жалостливая бывает, – бормочет Рууди.
– Да ну, ты уже начинаешь оживать.
Рууди открывает глаза, они вдруг удивительно ясные.
– А знаешь, какой бывает первый признак, когда наступает приступ удушья?
– Ну?
– Наваливаются темно-лиловые гроздья винограда в золотых ромбах, – смеется Рууди.
– Не понимаю…
– Тебя же так долго здесь не было, потому и не понять. Темно-лиловые гроздья, обращенные верхушкой кверху, не вниз, как растет виноград, ты заметь – кверху. Семь долгих лет я постоянно видел их в столовой. Когда мы жили еще в переднем доме, мамаша всегда стелила мне постель на стульях, у стола. До глубокой ночи я вынужден был с отвращением разглядывать эти лиловые гроздья. Из-за меня, естественно, огня не тушили, велика персона, сновали взад и вперед, уснуть никак не удавалось, так что знай себе развлекайся, разглядывай гроздья на стене. Будто неуклюжие задницы в золотой оправе, – вздыхает Рууди. – Обе подружки, мамаша моя и госпожа Лийвансон, накупили себе этих дорогих обоев, уже и не помню, кто из них кому подражал. Только обе налепили обои вверх ногами, никогда же не видели, как он растет, этот самый виноград.
Рууди улыбается и, убрав со лба волосы, трет виски.
– Порой находит страх, что так и умру, перед глазами все эти проклятые гроздья, эти уродины в золотой рамке! Словно вся жизнь сошлась в эти семь виноградных лет, да и те бумажные, в сусальной позолоте.
Видимо, на моем лице появилось сочувственное выражение.
– Черт побери, ну почему нигде не выдают напрокат смеющихся баб? – спрашивает Рууди. – Какого дьявола по земле бродят лишь одни плакальщицы? Мне бы сейчас очень хотелось видеть вокруг себя смеющихся, розовозадых девок, чтобы вытравить из сознания эту лиловую гадость.
– Что, разве отец не знал, как эти обои клеят?
– Да он не вмешивался. Прошло какое-то время, пока не заявился в гости господин Ватикер. Мамаша считала его первым мудрецом в округе. И все ждала его похвалы. А он возьми да и скажи, что произошла ошибка! Отец как раз пришел из сада и пристроил на дверце духовки сушить свои опорки. Озлобленная мамаша схватила их и, не глядя, вышвырнула в коридор. Там кто-то взвизгнул – прямое попадание по ходулям. И тут отцу пришлось выслушать все, что о нем думала моя любезная мамаша. И то, что он, хам, позволил свою жену выставить на вселенский позор, что такого мужа она не пожелала бы даже старой Лийвансонихе! В ту ночь отца не допустили даже на постель, проторчал до утра, бедняга, в своей мастерской. Помню, около полуночи я ходил заглядывать туда с улицы. В горне пылал огонь, отец стоял в кожаном переднике с молотком в руке. Бог знает, то ли делом занимался, то ли так, со злости, дубасил по наковальне. Всю ночь напролет по дому разносился адский грохот, никто не мог глаз сомкнуть. И все из-за этих обоев. О, драгоценное золото с благородными темно-лиловыми гроздьями!
Теперь я смеюсь от всего сердца.
– С чего это тут у вас такое веселье? – в дверях появляется Юули.
– Не нарадуемся, что ты сумела купить такие замечательные обои, – поддевает Рууди.
Вначале Юули не понимает, в чем дело, но, догадавшись, не остается в долгу.
– Да, было что купить, и было на что купить.
– Было, было, – грустно повторяет Рууди.
– Я все могла, – сиплым голосом объявляет Юули. Руки у нее заметно дрожат. Напрасно подогревает свою злость. – Всего хватало. И денег, и вина, и мужиков. Обычно ведь мужики баб перебирают. А я жила по-другому, кого хотела, того и брала. Говорили там, что ни говорили, рядили-судили, а поди-ка, запрети! И детей нарожать успела.
Полуприщурив глаза, Юули насмешливо измеряет меня своим взглядом.
Меня охватывает слабость. Строю презрительную гримасу, только боюсь, что уголки губ у меня подрагивают так же, как Юулины руки.
– Скажи, мать, а любовь у тебя была?
– А что такое любовь? Если кто тебе принадлежит – тут она и есть, любовь. И больше ничего. Не важно – кто или что принадлежит. Любовь – это чувство превосходства. Ты за то и любишь, что можешь господствовать.
Рууди сосредоточенно слушает и разминает в пальцах папиросу. Ему тоже не хочется смотреть в сторону Юули.
– Я спрашиваю, случалась ли у тебя настоящая любовь?
– Ах, о ней пишут в книгах и на картинках рисуют. Сплошная блажь.
– Значит, и любви нет не свете. Боже мой, с какой жестокостью разбиваются иллюзии молодого человека! – дурачится Рууди.
– Надеяться и тебе не заказано, – усмехается Юули.
Вижу, как на мгновение в ней просыпается мать, которая инстинктивно желает своим детям добра.
Юули вытирает рукавом глаза. С чего бы это она в последнее время стала такой слезливой?
– Ты ведь на самом деле так не думаешь, как в сердцах говоришь? – участливо спрашивает Рууди.
– А чего там иначе? Жизнь – она такая.
Юули подходит к моему креслу, прислоняется спиной к теплой стене и прикладывает к горячим изразцам свои Руки. Впитавшийся в ее одежду кухонный чад ударяет мне в нос запахом жареного.
Рууди постукивает ногтями по стеклам очков в черной оправе.
– Хорошо, когда тебе оставляют хоть надежду. В школе говорили: пока дышишь – надейся.
– Мы надеемся еще поплясать на твоей свадьбе, – срывается с моих губ глупое утешение, которое тут же, в тишине комнаты, бессильно угасает.
– Ты – молодой человек, – со своей стороны добавляет Юули. – А у меня по ночам сводит судорогой левую руку.
Юули не задерживается надолго у теплой стенки. Подходит к зеркалу, распускает волосы, чтобы расчесать жидкие пряди, достающие до половины спины.
– Да, – говорит она в зеркало с горьким довольством, – другой раз, бывает, и болезнь может на пользу пойти. Вчера тут ходили одни, с рулетками и карандашами в руках, все вымеряли да записывали, сколько у нас жильцов, какая площадь. Мол, господа пусть отправляются в подвалы жить, а голытьба разная, пожалуйста, в барские хоромы. Вначале я подумала: скажу-ка я, что у меня сестра красная и зять – туда же, поди, и за родственничков отсидели в тюрьме и боролись, – с издевкой говорит Юули, смотрит на меня через плечо и ждет, что я скажу, даже гребень останавливается на полпути.
Увидев, что я сохраняю невозмутимость, продолжает, обращаясь к зеркалу:
– Потом подумала, ладно, оставим красных родственников про запас. Привела гостей прямо к Рууди и спросила: «Видите, лежит чахоточный человек, так в какую конуру вы хотите его запихать?» Их будто ветром сдуло, даже извинялись на прощанье.
Юули смеется, гордо встряхивает головой, как царственное животное, будто у нее прежние густые темные кудри, которые то и дело пытались погладить парни со стекольного завода.
– Что ж, за справедливость мы боролись, ее теперь и устанавливают повсюду, – говорю я холодно. Юулина задиристость мне надоела.
Юули упирается рукой в стену, немного отворачивается от зеркала, склоняет голову и спрашивает:
– Где тут справедливость? Я своими руками заработала триста золотых рублей. А сколько труда вложил сюда покойник, царство ему небесное, а долги, которые у нас на шее повисли! Разве я эти деньги у кого обманом взяла? Мне они даже в наследство не достались! Эти рубли мне ох с каким трудом доставались. А теперь, когда состарилась, меня хотят выгнать на улицу, под дерево!
– Ну хорошо, ты в молодости, в начале века, заработала шитьем триста золотых рублей и вложила их в дом. А потом ты работала? Вложила деньги, чтобы всю жизнь получать с них доход! Чтобы после белошвейной работы уже и соломинки не сдвинуть. Нет, справедливо не только то, что тебе выгодно.
Юули отталкивается от стены. Вижу, как она, направляясь ко мне, слегка покачивается. Выпрямляюсь и встаю перед ней, лицом к лицу. Поднимаю руку, чтобы дотронуться до волос на ее плече.
– Помнишь, как парни со стекольного таскали тебя за косы?
– Не верти! Тебе должно быть стыдно передо мной! – кричит Юули, отталкивая мою руку.
– Или думаешь, – я говорю очень медленно, чтобы остудить наше возбуждение, – неужели ты и впрямь думаешь, что все эти годы я только и держала в уме твои дома? Или думаешь, что я сейчас жалею тебя? А потом, знаешь, не дело – искать выгоды в том, что твои родственники коммунисты, – заканчиваю я с неожиданной даже для себя желчностью.
Юули тяжело дышит. В смущении замечаю, что один глаз у нее выпучен больше, чем другой.
– У нас одни родители, одна мать и один отец. Твои дети и мне близки. И внуки. Вот и все.
– Ха-ха-ха! – смеется Юули, артистически вскидывая голову. – Наша мать родила тебя, когда мне было уже четырнадцать лет. Старушечий ребенок, вот как смеялись фабричные, от такого, говорили они, добра не жди! Как в воду глядели! Черная овца в порядочном семействе!
Юули тужится, старается, чтобы ее жалкий смех тянулся дольше.
– И тебе близки мои дети, мои внуки близки!
Неожиданно Юули обретает какое-то душевное равновесие, отходит, закручивает волосы на затылке в узел.
– Близки! – передразнивает она, ища продолжения своим мыслям.
– Кто-нибудь все же должен любить их, – вставляю я.
– Они моей породы. И только у меня есть на них право! У меня!
– Черт возьми, да замолчите вы наконец! – восклицает Рууди, которого мы как-то совсем забыли.
Рууди заходится кашлем. Открываю окно, Юули быстро приносит стакан с водой. Глотнув, Рууди говорит:
– Ох, вы, госпожи госпожьи! Одумайтесь!
Юули, пристыженная, уходит на кухню. Я закрываю окно и, мучаясь неловкостью, стою посреди комнаты. Чувствую, что Рууди чего-то недосказал, но он устало закрыл глаза.
– Доброй ночи, Рууди.
– Доброй ночи, благослови вас бог!
У него еще хватает сил, чтобы открыть глаза и посмотреть, улыбнусь ли я.
В темном коридоре стоит Юули. Я тоже задерживаюсь. Юулина рука тяжело опускается мне на плечо. Она шепчет, чтобы не услышал Рууди:
– Не первый и не последний это раз…
– До свиданья.
Поднимаясь на крыльцо переднего дома, я смотрю на Руудино темно-красное окно, которое, казалось, горит в жару.
Гнетет стыд за то, что я позволила втянуть себя в скандал, что наговорила всяких нехороших слов.
Мы же с Юули дети одной матери и одного отца.
5
Медные трубы начищены до блеска, подобно потускневшей скорби, с которой сняли многолетнюю накипь. Скорбные звуки труб счищают коросту заглохшей боли, обнажая свежее страдание. Ожившие воспоминания вдруг молодят, а невозвратимая утрата делает еще старше.
На каком гробу, накрытом кумачовым полотнищем, остановить взгляд? В котором из них собраны его останки? Антон, Антон, мало было у нас с тобой общих дней. Три и два, пять и полтора. Всего одиннадцать с половиной. Все так глупо кончилось. И ничего уже не поправишь.
В каком гробу?
В одном из них и в то же время во всех двенадцати. Песок иерусалимского сосняка и лиловоглазый вереск лежат вместе с ними в гробах. Песок, вереск, сосновые иголки. Тысячи хвоинок, тысячи непрожитых дней. Какой короткий срок – одиннадцать и еще полдня! И зачем только человек так много помнит?
Говорят родные, толпа застыла без движения. Из-под опущенных козырьков, из-под платков глядят серьезные, строгой огранки лица, будто в них окаменели скорбь и почтение. Земля, казалось, вытягивает сквозь булыжник живое биение сердца, дыхание живых застывших статуй. На мой локоть давит безжизненно тяжелая рука Лийны, скосив взгляд, вижу ее заплаканное лицо. Не по брату Антону, видно, плачет она, наверное, думает о Василии. Василий, он реальнее, чем песок, вереск и сосновые ветки. Василий еще не стал прахом.
Звучит грустный похоронный мотив. Зачем отрыли в сосняке и собрали в двенадцать красных гробов эти останки – мертвые продолжают существовать лишь в памяти живых, останки их уже давно потеряли значение.
О, Иерусалим, святой небесный город…
В самый неподходящий момент вспомнилась эта неуместная строчка из псалма. Откуда у эстонской сосновой опушки такое странное название?
Лийнины глаза раскраснелись, и щеки взмокли от слез.
– Ты смеешься, Анна? – шепчет она испуганно.
Неужели я смеялась? Под звуки труб делаю губами движение, будто отвечаю Лийне. Но даже с Лийной мне не хочется поделиться этой мгновенной горячей волной, пронесшейся и погасшей в моем теле, запрессованном в ледяной панцирь.
Остались лишь бесстрастный песок, грустный вереск и пожелтевшие хвойные иглы… Слышатся какие-то угловатые слова и гулкие речи. Это им, для кого в городском парке разверзли землю.
Можно было бы тут же, на этой вот Ливонской площади, развести костер и сказать: идите и обогрейтесь, люди. Вспомните, что погибшие до последних дней своих ощущали такую же сырую и тусклую декабрьскую погоду. Взгляните на мощное пламя костра! Они жили горячо и умерли стоя. Вспомните о тепле, которым они делились с ближними. Не забывайте, это они зажгли в своем народе революционную искру. Люди, идите и грейте у огня свои руки…
Лийна рядом вздрагивает.
– Что с тобой?
– Посмотри, кто выступает!
Вижу коренастого мужчину в синем пальто и зеленой фуражке. У него крупные черты лица, когда он говорит, широко растягиваются толстые губы. Правую руку, сжатую в кулак, держит перед грудью, в этот момент он говорит о злодействе белых палачей, которые погубили лучших сынов эстонского трудового народа.
– Миронов! – шепчет Лийна.
– Какой Миронов? – Я сразу не поняла.
– Ми-ро-нов, – по слогам повторяет Лийна.
Прижимаю Лийнин локоть к своему боку.
– Ну и что?
– Я боюсь, – бормочет Лийна и не сводит взгляда с выступающего.
– Какое тебе сейчас до него дело?
– Есть.
И тут все приходит в движение. Звуки похоронной музыки, заглушаемые шумом моторов, начинают вибрировать. Грузовики страгиваются с места. Красные гробы плывут над людскими головами к центру города.
– Антон, брат, – вздыхает Лийна, вытирая уголки глаз, – насколько бы все было яснее и легче с тобой.
Мой Антон, повторяю я в мыслях, насколько с тобой мне было бы все яснее и легче.
Замечаю Миронова, который, оглядываясь, ищет кого-то в толпе.
Окоченевшие от долгого стояния и холода ноги скользят по булыжнику. Опираюсь на Лийну, взгляд у нее отсутствующий, и она легко позволяет вести себя вперед.
– Миронов вроде кого-то ищет, – говорю я Лийне, так как все время не упускаю из виду зеленую фуражку.
– Уйдем! – в замешательстве шепчет Лийна.
Прибавляем шагу. Перебираемся на тротуар, некоторое время идем наравне с последним грузовиком, на котором стоит двенадцатый гроб, затем сворачиваем в неожиданно пустынный и ветреный проулок. Вдоль берега реки доходим до моста. Над серой водой словно поднимается пар. Отсюда уже недалеко и до Лийниной тетки, в доме которой мы остановились.
Добрая старушка разогрела для нас чайник; достав из чулана банку с вареньем и видя, что настроения разговаривать у нас нет, она не стала докучать нам расспросами.
Лийна забирается в задней комнате с ногами на диван, прикрывает ноги подушкой, на которой вышиты колокольчики, и зовет меня к себе.
– Тетя! – кричит она в кухню. – Нет ли у тебя вина, мы страшно продрогли!
Тетя приходит с бутылкой и рюмками, разглаживает заскорузлыми пальцами скатерть на столе и понимающе улыбается нам. Затем исчезает на кухне, закрывает за собой дверь и начинает громыхать посудой.
– Наливай! – приказывает с дивана Лийна.
Она одним залпом осушает рюмку, делает глубокий вдох и повторяет:
– Наливай! Боевая старуха эта тетка моя! – говорит Лийна, побалтывая между пальцами пустой рюмкой.
– Человек! Держит дома вино.
– Что тебя еще связывает с Мироновым?
Лийна оглядывает меня затуманенными глазами.
– Боюсь, что твоему разуму этого не постичь.
Еще раз наполняю протянутую мне рюмку.
– Ах, все равно, думай что хочешь. Из меня получилось… Знаешь, мерзкое слово, язык не поворачивается, чтобы сказать! Миронов забрался сегодня на трибуну, потому что знал: я приеду сюда. А вообще-то он причалил к таллинской гавани, бросил там якорь. И вовсе не затем, что его пленили чары старого ганзейского города.
– Чушь несешь!
– Все мы становимся жертвами своего простодушия… – продолжает Лийна.
Словно против воли, она протягивает мне свою рюмку.
– Какая прелесть пропустить глоток! Душа высвобождается, будто ореховое ядро из скорлупы, по телу расходится тепло, и ты можешь говорить обо всем с таким же спокойствием, как говорят сегодня о какой-нибудь Пунической войне. Добрая рюмочка, знаешь ли, даже лучше, чем переспать с мужиком.
– Эта история с Василием совсем выбила тебя из колеи.
– Оно конечно…
Невольно бросаю взгляд на улицу, смотрю сквозь занавеску с вывязанными розами.
Лийна замечает и вдруг начинает смеяться:
– Маленький, тихий Пярну… Здесь господствует ясный и возвышенный революционный восторг. Торжественно слушали речи собравшиеся на митинг люди, с искренним благоговением провожали они взглядами красные гробы.
– И Антона тоже, – добавляю я.
– И брата Антона – тоже, – кивает Лийна и продолжает: – Просто стыдно говорить о чем-то мелочном в этот траурный день. Если бы Антон был жив, он сейчас остался бы непреклонным. Кажется, что мужчинам вообще проще, женщины легки на страдание и жалость. Копаются, что ли, больше в себе, надрывают душу.
– Антон погиб молодым. Годы прибавляют сомнения.
– Да.
– Лийна, а Миронов?
– Миронов, Миронов… – грустно тянет Лийна и ударяет кулаком по вышитым на подушке колокольчикам. – Предложил свою помощь.
– В чем?
– Не будь наивной. Достаточно пяти минут, чтобы оценить женские достоинства… Миронов дал мне неделю на размышление… Я стала убеждать себя, что он не такой уж неприятный, что он довольно мужественный человек и все такое…
– А дальше?
– Что дальше! Порядочный человек, насколько ему подобный способен на это.
– Глупое понятие: порядочный человек.
– Все-таки. В меру заботлив, уважителен. Неизменчивая привязанность тоже что-нибудь да значит.
– И ты смирилась…
Лийна смеется.
– Что я могу сказать, я даже не видела Василия.
– Ну, знаешь ли… – Лийнины руки никак не могут выбрать себе положения. – Хватит. Наконец и я хочу жить спокойно. Хотя бы так, как живешь с Кристьяном ты.
Ехидная параллель.
– За человеком, который и тебя защищает, и сам твердо стоит на земле. Временами кажется, что вся беда и вовсе во мне – беспокойная, вырываюсь из общего течения бог знает куда. Надо верить тем, о которых сказано, что они достойны доверия, верить в то, что, по словам, достойно веры. Свою личность необходимо оставить в стороне. Из Миронова, наверно, со временем получится хороший муж. Любовь, нелюбовь – просто химеры нашего воображения. Homo sapiens является рабом самого себя. Если думает, что кого ненавидит, – то и дрожит от негодования. Может, я просто вбила себе в голову, что люблю Василия. Подобно тому как почему-то считается, что короткие пальцы у человека – это некрасиво, мало того – будто бы даже выражают дурные наклонности.
– Ты пьяна, Лийна.
– О нет, с помощью новых представлений удается освободиться от старых. Наливай!
Поднимаю бутылку на свет и выливаю остаток в Лийнину рюмку.
– Ты железной метлой выметаешь из себя человека, – говорю ей.
– Это еще вопрос, где больше человека – в прежней или нынешней Лийне.
– Говоришь о себе в третьем лице, словно нет уже ни прежней, ни настоящей.
– Может, они обе уже давно умерли.
Лийна протягивает ноги, перелезает из угла на середину дивана, поправляет подушку, растягивается и закрывает глаза.
– Душа как-то отдыхает, – говорит она через некоторое время дрожащим голосом.
Пальцы запутываются в бахроме скатерти. И сразу же бахрома расходится на отдельные нити.
Гляжу на безлюдную улицу. За голыми тополями мерцают огни городского центра. Лийна сдавленно всхлипывает.
– Послушай, пропащий ты человек, если тебе не спится, может, сходим на могилу Антона? Поезд наш отправляется рано утром, в кои-то веки мы еще попадем в Пярну…
Лийна со вздохом поднимается и на ощупь бредет к вешалке. Засунув одну руку в рукав пальто, бормочет:
– Я и не знала, что Антон для тебя так много значил.
– Больше, чем ты можешь себе представить.
– Хотелось бы услышать об этом, – оживляется Лийна. Дремотное состояние от вина у нее вроде бы немного прошло.
На улице Лийна с шумом хватает сырой холодный воздух, будто хочет моментально отрезветь. Вышагиваю впереди нее по направлению к мосту. Ледяное дыхание реки заползает за ворот, пробирается в рукава до самых локтей. Поднимаю мохнатый воротник пальто и запихиваю руки в хлопчатобумажных перчатках в рукава. На мосту Лийна догоняет меня и пытается идти со мной в ногу.
– Что у тебя с Антоном было? – слышу у самого уха ее негромкий голос.
– Я любила его.
Туманная морось глушит мои робкие слова. Поймав Лийнин медленный кивок, я убеждаюсь, что она расслышала.
– Или ты, Лийна, не помнишь? «На эту ночь мне нужна вон та роскошная барышня», – сказал Антон, указывая на меня пальцем. Я сидела рядом с тобой, и было это как раз вечером, накануне Мая.
– Да-аа? Прямо так нахально и сказал?
– Иногда ему нравилось выставить себя этаким неотесанным посадским парнем. Перед Маем, во время уличных облав, такой маскарад был в самый раз – под ручку с девчонкой, молодые влюбленные. Наверняка избавит от арестантской. Ты сама попросила меня: иди погуляй с ним. Не знаю даже, что меня подгоняло – любопытство или жажда приключения? Иногда бывает так: думаешь пойти на минутку, а уходишь на всю жизнь.
– На всю жизнь! – резко смеется Лийна.
Мимо нас проносится грузовик с зажженными фарами и обдает ноги грязью.
– Болван! – ворчит Лийна и топает ногами, чтобы стряхнуть грязь.
– А дальше что? – допытывается рассеянно Лийна, больше из приличия. Ей было достаточно, что она услышала слово «любила». Детали остались в далеком прошлом и, видимо, интереса не представляют.
– Говорить об этом на улице как-то неловко, – отнекиваюсь я.
– Ладно, потом доскажешь, – поспешно соглашается Лийна.
В парке, рядом с площадью Победы, между деревьями мерцает звезда, сюда мы и направляемся. Ступив на сыроватую дорожку, невольно замедляем шаг. Освещенная изнутри звезда отбрасывает слабый красноватый свет на траурные ленты. Блестит пленка сырости, покрывшая вощеные лепестки искусственных цветов.
Почему-то вдруг никак не настроюсь на торжественный лад, не могу благоговейно стоять. Замечаю кончик ленты, затоптанной в грязь, на одном из венков оголились три проволочки – бумажные розы с них свалились. Никого тут больше нет. Когда человека хоронят во второй раз, у близких уже недостает слез, чтобы окропить могилу.
И все же за спиной приближаются шаги. Или душа у кого-то не находит покоя? Охватила печаль, и пришел он в промозглый вечер, чтобы постоять у этого надгробного холмика.
Тяжелые и медленные шаги. Вроде бы мужчина.
Лийна вздрагивает и оглядывается.
– Я искал вас, – слышу я русские слова.
Оборачиваюсь и вижу Миронова.
Лийна пожимает плечами и собирается безропотно уйти с ним.
– Ах, да, – говорит она равнодушно, – вы, кажется, незнакомы.
Миронов приглядывается ко мне. Затем в одно мгновение пожимает мои пальцы и заканчивает церемонию знакомства коротким кивком. После того как мы представились друг другу, наступает неловкая тишина. Я как– то робею перед взглядом Миронова. Во взгляде его темных глаз настойчиво буравит жадное любопытство: кто эта женщина, что стоит перед ним?
Отвратительное ощущение неуверенности!.. Спрашиваю с безразличной вежливостью:
– Где вы остановились, товарищ Миронов?
– Тут, в гостинице, – отвечает он и указывает большим пальцем через плечо в сторону площади.
– Впервые в Пярну?
– Да, – отвечает Миронов, почти не шевеля губами.
– Пойдем, – произносит Лийна. Ловлю ее пустой взгляд, он словно говорит: забудь и Василия, и Миронова, все, что ты знаешь обо мне, – забудь. Будто отсюда, с этой вязкой дорожки ночного парка, от этого затоптанного в грязь кончика ленты начинается ее новая жизнь.
– Я останусь, – говорю я грубовато, с вызовом, надеясь встряхнуть Лийну.
Она смотрит сквозь меня, словно сквозь окутавший ветви туман, который на самом деле есть не что иное, как просто насыщенный влагой воздух.
Стою вполоборота к освещенной звезде и поглядываю вслед Лийне и Миронову. Фонарь на краю площади еще долго протягивает ко мне их длинные, пошатывающиеся тени.
Исчезли.
Среди тысяч втоптанных в дорожку следов отпечатки их подошв сразу же затерялись.
Стараюсь сосредоточиться на мысли об Антоне, представить его образ, отложившийся в воспоминаниях, выхваченный из лавины лиц, прошедших перед глазами за жизнь.
Неожиданно все мешавшие мне до сих пор рты, глаза, вислые носы, заросшие подбородки, плешивые головы, толстые стекла очков, конопатины, скуластые щеки и ощетинившиеся брови – все это рассеивается, и передо мной стоит он один, до странности молодой..
Остался бы еще хоть на мгновение!
Еще на секунду!
Лицо Кристьяна все пыталось заслонить Антона, а временами я видела даже кого-то еще, у которого был лоб Кристьяна, а щеки, подбородок и шея – Антона. Не осталось даже его фотографии. В Ленинграде мы провели с ним вместе половину нашего последнего дня, тогда я попросила у него фотокарточку – он рассердился. Все подтрунивал, что напишет на уголке: «На вечную память» – эту сентиментальность кисейных барышень; неужто, мол, я и впрямь думаю, что он отправляется на смерть!