355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмэ Бээкман » Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети) » Текст книги (страница 19)
Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)
  • Текст добавлен: 10 мая 2018, 19:30

Текст книги "Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)"


Автор книги: Эмэ Бээкман


Соавторы: В. Медведев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 41 страниц)

За стеклами книжного шкафа аккуратно расставлены книги из серии лауреатов Нобелевской премии и романов писателей Скандинавских стран. Серебристые корешки книг высокомерно указывают на достижения буржуазной культуры.

Юули продирается между гостями, замявшимися в дверях, останавливается на шестигранной звезде на ковре и, медленно поворачиваясь, оглядывает все стены. Возле двери замечает нечто такое, что вынуждает ее нахмуриться. Релли, заметившая эту гримасу, благоразумно отводит от свекрови взгляд в сторону.

– Ах, так это и есть отец ребеночка, – кивает Юули. – Ну, Рууди все же получше и помоложе.

Кристьян начинает громко смеяться, мы все хохочем ему вслед и тем самым спасаем Релли от неловкого разговора о бывшем муже.

Спальня выдержана в прохладных тонах. Резная светлая мебель с золотой окантовкой, перед туалетным столиком сиденье, обтянутое ярко-синим шелком, на сдвинутых кроватях бледно-желтые тюлевые накидки.

– Очень даже по-великосветски, – подчеркивает со знанием дела Юули. Жена Арнольда рассматривает обстановку с нескрываемым восхищением, и сверхсерьезная Мирьям оценивающе разглядывает в зеркале свои пухлые щечки и челку, отросшую до самых бровей.

Осмелевший Реллин сын мчится мимо кроватей и туалетного столика и открывает дверь в свою комнатку. Над кроваткой с деревянной решеткой – полочка, на ней сидит медвежонок с маленькими глазками-пуговками.

Показывают еще кухню с белой плитой, выложенную кафелем ванную, и на этом обход завершается.

Юули усаживается на свое место за столом, прикладывается кончиками пальцев к уголкам глаз и говорит:

– И жили же мы!

Релли окончательно причислена к обществу, именуемому «мы».

Молодая ведет ноздрями, будто учуяла незнакомый запах, и возражает:

– Это все не я, отец мой был всего лишь почтальоном, мы богатыми не были. Все это приобрел мой бывший муж. Если он, случаем, вернется, мы с Рууди уйдем отсюда. Потому и портрет остался. – Растерянная Релли пытается взглянуть на своего нового мужа.

– Какая скромница. – Юули обращает в шутку невесткину болезненную откровенность. – Что ни говори, а жили же мы, – говорит она голосом, не терпящим возражения. – А теперь что – теперь мы стоим по очередям! – в сердцах взрывается Юули.

Досада, рожденная словами Релли, все-таки высказана.

Жена Арнольда вскользь касается меня взглядом. У нее гораздо больше опыта в отношениях с Юули, чем У Релли, которая строптиво открывает рот, желая умиротворить злобу, грозившую нарушить свадебное настроение. Однако распалившаяся Юули продолжает:

– Сегодня в лавке не было ветчины, колбаса – всего двух сортов! Идешь, чтобы купить какой-нибудь метр материи или пару ботинок – в паспорте отметку делают. Сахара дают по полкило в одни руки, а если я, скажем, хочу поставить бродить вино? А?

– Ох уж эти великие заботы о собственном брюхе. – Арнольд, которому это надоело, кривит лицо.

– Что-то я не вижу здесь дистрофиков, – бросает Рууди и оглядывает присутствующих.

Сидящий рядом со мной Кристьян задышал чаще.

– Спекулянты! Мало, что ли, забрали таких, кто натаскал себе домой по сто пар обуви и сотни метров тканей! Скажите на милость, кому для себя столько надо! Жадничают, занимаются махинациями на черном рынке, взвинчивают цены и вгоняют людей в панику.

– Во всем мире сейчас туго с продуктами и одеждой – война перерезала торговые пути, – примирительно говорит Арнольд. – Например, во Франции только дети получают молоко, и то по норме, финны занялись изготовлением деревянных башмаков для своего народа, вся Европа печатает продуктовые карточки, и даже в Швейцарии отъявленным обжорам приходится умерить свой аппетит.

– Да что там! – Разгневанная Юули широко откидывает руку, так что приходится убрать в сторону оказавшуюся в опасности рюмку. – Виноваты во всем красные, они одни! Вывозят отсюда в голодную Россию все, что могут…

Кристьян поднимается и, упираясь кулаками в стол, наклоняется к Юули.

Испуганные глаза Релли взывают о помощи. Рууди вскакивает, стучит ножом по графину и начинает:

– Уважаемые товарищи и товарки! Уважаемые дамы и господа! Дорогие гости! В период воздержания, когда каждый из нас потерял большой процент своего старого жирку, осмелимся напомнить вам, что куры и угри, сыр и лосось, колбаса и мясо – все, что вы видите на столе, – нужно немедленно съесть, чтобы восстановить утраченные силы. Тем более, дорогие гости, что своей очереди ждут кофе с тортом и шампанское с фруктами!

Рууди раскланивается во все стороны. Кристьян опускается на стул и нашаривает в кармане папиросы. Подавая пример, жена Арнольда с интересом склоняется над тарелкой, и Релли облегченно вздыхает.

Юули приглаживает дрожащими руками жабо и задумчиво поднимает по примеру Арнольда свою рюмку.

За моей спиной, в углу, Мирьям шепчется с маленьким Ильмаром. Поглядывая через плечо, вижу, что Мирьям совсем уже затолкала парнишку в угол и все еще упирается ему обеими ручонками в грудь и твердит:

– А я тебе говорю, что Рууди – дядька что надо.

Мальчонка не смеет даже трепыхнуться и только повторяет покорно:

– Дядька что надо.

– Мирьям, – зову я тихо.

Она тут же находит выход и во всеуслышание объявляет:

– Ну что ж, можно и игрушки посмотреть.

Релли тоже слышит эти последние слова и одобряюще кивает сыну. Дети исчезают в спальне.

Никто не знает, с какого конца начать разговор. Ножи и вилки стучат по тарелкам, сигаретный дым, повисший над столом, кажется, заставляет всех податься вперед, давит на головы.

Я тоже сегодня стояла в церкви полусогнувшись и боялась поднять глаза. Было такое чувство, что отовсюду на меня обращены предосудительные взгляды – коммунистка, а пришла в церковь. Я не говорила Кристьяну, что пойду, но он будто предчувствовал и сказал вчера вечером, что не собираешься ли, дескать, ты идти смотреть, как они там венчаются. Не знаю, ответила я, в надежде, что такой неопределенный ответ удовлетворит его.

– Ты слишком уступчива, примиряешься, легко идешь на компромиссы, – грустно заметил он.

– От одного присутствия при венчании никто ведь верующим не станет.

– Идти в церковь – значит поддерживать церковь.

– Меня интересуют любые проявления жизни, да и Рууди наполовину вроде собственный ребенок.

– Тем хуже, если у коммунистки ее ребенок, которого она считает наполовину своим, придерживается религиозных обрядов! – выговаривал Кристьян.

– Релли так хотела. Для любой молодой женщины такая торжественная обстановка с горящими свечами, органом и подвенечным платьем глубоко и надолго врезается в память.

– Может, и твоя душа тоскует по благоговейному переживанию?

– Как знать.

– Вот так оно и бывает. Сегодня ты смирилась с религиозным обрядом, завтра станешь защищать врагов государства, а послезавтра превратишься в барыньку, которая прогуливает по утрам на поводке трех собачек.

– Тебе всюду черти мерещатся, Кристьян. Нельзя же отгораживаться от всего, так можно упустить из виду реальную действительность. Думается мне, что право на существование имеют и родственные чувства, не только идейное братство.

Сегодня, когда я выходила из церкви, – звуки органа еще продолжали щекотать мои чувства, – я подумала: а понимает ли кто из прохожих, что свадебные гости – люди столь разные. Прямая противоположность – эти все другие, чью совесть не затронул только что совершенный обряд, и я – отмеченная им, человек мятущийся, пошедший на негодный компромисс.

Морозный туман укутал в дали сумеречной аллеи сани с молодоженами – столь роковая для Рууди белая лошадь шла ходко. Разбрелись зеваки. Молча, хрустя под ногами снегом, удалились родственники молодых. Хоть и другой лагерь, все же я побрела за ними домой. Мороз, будто варежкой, закрыл мой рот, на котором застыла усмешка, и, словно под ледяным панцирем, скрылись в сознании упреки Кристьяна.

– Не правда ли, хорошее вино, Кристьян? – шепчу я, поднимая рюмку. Кристьян стыдится моего взгляда и как-то в себя усмехается – может, наконец-то снизошла на него живительная самоирония?

Гости между тем преодолели – не без помощи вина – охватившую их поначалу неловкость, разговор заходит о том о сем, хотя все больше слушают самих себя, чем соседей. Раскрасневшиеся лица склонились над неровным строем тарелок, и чья-то рука по-хозяйски натрусила кучки соли на винные пятна, расплывшиеся по накрахмаленной скатерти.

Чье-то прикосновение заставило меня вздрогнуть. Рууди, освещенный до колен, стоит в некотором отдалении и кивает мне. Следую за ним в кабинет. Прикрыв старательно за собой дверь, он усаживает меня на кушетку под портретом Реллиного мужа. Ищет что-то за портьерами и достает наконец из-за письменного стола какой-то расплывшийся серый снимок, который оправлен в яркую золотистую рамку. Ставит это смутное изображение на стол и шуршит коробком. Чиркнув спичкой, Рууди зажигает свечу в медном подсвечнике.

Прислушавшись некоторое время к шумному говору гостей, говорит:

– Я подарил своей жене фотографию.

Рууди стоит посреди комнаты с подсвечником в руке и смотрит через мою голову туда, где на холсте масляными красками изображен дюжий мужчина с устремленным в бесконечность взглядом. Мол, вижу вдали свой дом и кров…

Рууди делает резкое движение, пламя над свечой вытягивается, подобно высунувшемуся собачьему языку, и подсвечник уже стоит за обрамленным изображением. Рууди моментально выключает электричество и плюхается рядом со мной на кушетку.

Яркая рамка обрамляет рентгеновский снимок. Свеча трепещет за выкрашенным в красное сердцем. Сверху, снизу и справа – светлые полоски ребер.

– У тебя красивое красное сердце, – выдавливаю я, а у самой сжимает горло. Мой взор затуманивается, и изображение начинает двоиться. Ребер и ключиц вдруг оказывается невероятное множество, даже сердца два – одно красное, другое слегка розоватое. Когда я моргаю, кажется, что сердце бьется – вверх-вниз, вверх-вниз, будто живое. Огонек за снимком расплывается остриями и язычками по диагонали, становится пикообразным. Темные подпалины, наползающие на линии ребер, все колышутся и расширяются перед глазами.

– Вот так. – Рууди гулко ударяет по моему колену.

– Человек живет, пока у него остается хоть кусочек легкого, – замечаю я, собираясь с духом.

– Никогда я не боялся смерти, а теперь схожу с ума со страху.

– Счастливые люди обычно дрожат…

– Ну, значит, я…

Рууди бессмысленно смеется, стараясь тут же, не сходя с места, развенчать эти высокие слова.

– Сегодня не свадьба, а пир во время чумы, – произносит Рууди, он вытягивает руку и, шевеля костлявым указательным пальцем, очерчивает им затемнения на снимке.

– Человек болен ровно настолько, насколько он считает себя больным.

– Будем откровенными. Полгода, может, год. И красный свет сойдет, и останется лишь расплывчатое месиво.

– Может, Релли все-таки заставит тебя лечиться. Ты же сам махнул рукой, – пытаюсь я трезвой деловитостью сломать Руудино отчаяние.

– Чем лечить? Чем? Прожорливых палочек Коха становится все больше, они просто выедают меня изнутри. Наверное, их там сейчас уже столько, что могут лишь стоймя стоять.

– Рууди…

– Не надо утешать. Выпивший человек проникается жалостью, начинает рисоваться. Страх подтачивает его дух, начинаешь подыскивать подпорки в сочувствии. Самому противно.

Рууди поднимается, гасит свечу. Нащупывает выключатель, и комната наполняется бесстрастным молочным светом. Рентгеновский снимок на столе вновь стал размытым, серым изображением, Рууди глубоко вздыхает и прячет снимок за письменным столом.

– Дурак набитый! Смотрите на эту роковую жердину! Релли уже наплакалась, когда увидела эти затемнения, да и ты прослезилась. Не хватало еще, чтобы я провел всех гостей перед этим снимком! Вот бы наслушался бездарных воплей – бесталанного хора плакальщиц, со сморканием в паузах.

– Я не плакала. Просто у меня слабые глаза, смотреть на свет больно. А вообще ты знаешь очень хорошо, что мне за тебя ни жарко ни холодно…

– Вот это на самом деле меня утешает, – усмехается Рууди.

Однако взгляд мой мечется над пустым столом: словно заноза в глазу, торчит там шлифованное лезвие ножа из слоновой кости. Невыносимый примитив: гаснет свеча, и остается немая пустота.

– Лучше расскажи, Анна, как там, в семейной жизни? – подмаргивает Рууди и приподымает уголки рта, стараясь всеми силами преодолеть чувство неловкости.

– У каждого по-своему, – в тон ему говорю я, – а в общем-то достаточно приятное развлечение.

– Хорошо все-таки, когда старшие делятся с младшими своим опытом, – рассеянно отвечает Рууди и тоже смотрит туда, где только что стоял рентгеновский снимок.

– А помнишь, Анна, мою первую любовь? – вдруг восклицает Рууди и прыскает от смеха.

– Помню, только боялась тогда показать вид, что замечаю.

– Как давно это было! – От Руудиного раскатистого смеха диван под ним ходит ходуном. – Погоди! – приказывает он, поднимаясь.

– Я тетушку отпаиваю, – слышу я доносящийся из соседней комнаты голос Рууди. – Нет, нет. – Видимо, он задерживает Кристьяна, который хочет пойти вместе с ним.

Рууди появляется с двумя бокалами шампанского. Закрыв за собой пяткой дверь, подает один бокал мне.

– «Пайтем куляйт на переест» – все, что мог ей сказать по-русски. Как же ее звали? Настя, кажется?

– Настя, – подтверждаю я.

– Мы ходили с ней по Ленинграду, будто немые, я держал ее за руку и, подобно маяку на море, все моргал ей – то правым, то левым глазом. Было как-то неловко, даже не смел засмеяться, она удивленно смотрела на меня и без конца перекидывала за спину свои косы. Бедняжка, у нее было всего одно-единственное – синее в горошинку – платье и коричневые парусиновые туфли. Но в ушах висели сережки с бриллиантовыми камушками. Всякий раз, когда Настя не понимала моих бессвязных слов, она, словно жеребеночек шалый, мотала головой. Однажды, это было на берегу Невы, я захотел поцеловать Настю – бог ты мой, пришлось выслушать целую проповедь, строчила, будто из пулемета! А я лишь пожимал плечами, и единственное, что я мог сказать в свое оправдание, было: «Собака мальчик!» Ну, что, мол, озорство просто, пошутил или что-нибудь в этом роде. Думаю, что пощечину не заработал только потому, что являлся гражданином другой страны, может, Настя побоялась дипломатических осложнений.

– Но осложнение-то все-таки случилось, – смеюсь я и отпиваю из бокала – шампанское так и норовит переплеснуться через край.

– Еще какое! Мамаша моя, говорят, и вовсе распоясавшись, ворвалась в советское посольство, грозила кулаками и требовала, чтобы ей вернули сына, упрятанного в дебрях России.

– Да, пришлось ей поволноваться, ей же невдомек было, что мы без ее ведома продлили твою визу.

– Мамаша чуть не задушила меня в своих объятиях, когда я сошел на Балтийском вокзале с поезда. Ни раньше, ни позже – никогда я не был ей так люб.

– Откуда детям знать, насколько они дороги своим родителям? Это не всегда можно определить.

– А все же я понравился Насте. С чего бы ей иначе было тратить столько времени на подобное бессловесное существо? Рослый парень, в хорошем костюме, и душок при нем опять же какой-то экзотический, почти что пришелец из другого мира.

– О, да ты, оказывается, любишь и покрасоваться.

– Приятно вспомнить, что ты когда-то кому-то все же нравился, – говорит он нарочито старческим дребезжащим голосом.

– Так что эта давняя поездка в Ленинград оказалась самым дальним путешествием в твоей жизни?

– Раньше и после того удавалось бывать только в Кяру или как его там… Ты же знаешь это место, не чужое, поди, как-то однажды там в благодатном батрацком доме, под боком у стекольной фабричонки, появились на свет две сестры – сперва моя мамаша и потом ты.

– Да-да, – отвечаю я рассеянно. Неужели Ватикер и в самом деле обитает сейчас в тех краях? С трудом припоминаю перелески, окружавшие в детстве наш дом. Воспоминания тех лет – все равно что круги, разошедшиеся по воде от бухнувшегося камня. Ближние круги – мосток через речку, катание на лодке, печь, где обжигали известь, и, конечно, господские хоромы – все это выступает рельефно, остальное – дальние круги – незаметно сливается, исчезает.

– Правда, одно время – несколько лет тому назад – мамаша задумала было отправить меня в санаторий в Швейцарию, – продолжал Рууди, не подозревая, что меня уже охватило желание встретиться с Ватикером. – Прикидывали долго и основательно, сомневались, будет ли от этого польза, что и ехать далеко, и место чужое. Мамашу, конечно, прежде всего пугало, что придется выкинуть огромную кучу денег, – лечиться-то пару лет. Потом пришли к мысли, что разумнее будет по-другому обеспечить мое будущее, – пусть меня содержит, когда я буду совсем плох, квартирная плата. Так вот и выстроили дом во дворе. Дескать, чахотку все равно не излечишь, кто знает, вернется ли здоровым, а что голым останется – это яснее ясного.

– А там и отец умер, – пытаюсь я увести Рууди от его скрытых укоров, которые сейчас совершенно бессмысленны.

– О, отец, тот все говорил: парень, займись пчелами, в них твое спасение. Как он старался увлечь меня, приворожить к ульям, которые стояли в нашем саду. А я даже и не притрагивался к ним, не было желания, не находил я с этими крылатыми тружениками общего языка. Они, видно, учуяли во мне лодыря и без конца жалили. Вот я и обходил ульи поодаль и радовался, когда какой-нибудь выводок улетал в лес…

– Вы совсем забыли нас! – Релли заглядывает через дверь.

– Что верно, то верно, – испуганно вскакивает Рууди. – Минут пять мы тут просидели?

– Около часа, – смеется Релли.

– Вот видишь, Анна, – покачивает Рууди головой, – стоит только жениться, и уже потерял свободу.

Рууди обнимает жену за плечи и уходит с ней к гостям.

Иду и я, пустой бокал повис меж пальцев, словно обрывок воспоминаний. Камень ушел на дно, разошлись последние круги. Хочется подняться над своим девчоночьим миром, и не могу.

– Уйдем отсюда. У тебя странный взгляд. Ты что, много выпила? Плохо стало? – спрашивает Кристьян.

– Ах, Руудина болтовня…

– Ну ничего, – Кристьян ведет меня к вешалке в передней.

Юули дрожащим голосом снова заводит свою любимую песню о молодости. Мы киваем с порога молодым и, не тревожа гостей, уходим.

Луна, подобно вырезанному из сизой стали диску, кажется брошенной точно в центр туманного круга. Перевесившиеся через ограду запорошенные ветви осыпают на головы и плечи ледяные кристаллики.

Кристьян крепко держит меня за локоть и поднимает свободной рукой мне воротник. Оглянувшись, неожиданно целует меня в щеку. С губ его еще не испарилось вино и домашнее тепло.

– Собака мальчик! – смеясь, говорю я ему Руудиными словами.

Вслед нам смеется отраженная в заиндевевших окнах луна.

Завела зима свою свадебную карусель.


7

– Перейдешь мост, и тут тебе скоро по правую руку будет ветхий овин, от угла его поверни к лесу; вначале увидишь ольшаник, потом засеку, пройдешь чуток по ельничку – тропка сама покажет – и упрешься в дом лесника. Говоришь, лесник новый? Ватикер? Не слыхал про такого. Все Каарел был. Верно, годков у него за плечами ох и немало. Да и то, вместе же конфирмацию проходили. Родичей его что-то не знаю, да он и ноль внимания на них – привык со своей старухой в одиночку. А кому туда в лес так уж и хочется? Но то, что душа у него еще в теле, – тут я ручаюсь. Кладбище-то у меня, поди, под боком, за батрацкими хибарами, на взгорье, вон, все похороны наперечет. Так что смело шагай, две-три версты – разве это для тебя дорога? Сугробы, говоришь? Погоди, возьми валенки, и никакого тебе страху, что отморозишь ноги. И платком большим обвяжись – надеяться, что подвезет тебя кто, тут нечего, глухомань, лес-то нынче вывозят из Куллимааской засеки. Успеешь обернуться дотемна, а если что замешкаешься, то и вечера ноне в свету. Волки? Их уже порядком не было видно, всех, знать, перебили. Что, ружье с собой? Да ведь бабе вроде негоже. Ну, если в России обучали обращению, тогда и речь другая. Оно верно, поспокойнее вроде с ружьишком-то. Февральские морозы, они волку смелости прибавляют. Хе-хе-хе…

Тяжеленько придется – в одежде да с ружьем, и сугробы тоже в придачу – порядком повозишься, ей-пра… В овине там кой-какое сенишко – отдохнешь, если чего. Заряжено, спрашиваешь? Как положено. А патронташ тебе на что? Не на медведя же собралась!

Как бабахнешь из ствола, глядишь, храбрости-то на троих привалило. Не вздумай только руку на белку поднимать– бабы, они на меха сластены. Каарел не потерпит такого. Увидит или прослышит, что кто-нибудь там чего, – потом на всю деревню ославит. Ах да, у тебя же на прицеле этот Ватикер! Что, или любовь залежалая? Кхы-кхы! А что у баб с мужиками, кроме как это самое… Ну вот, и пошутить уже нельзя, сразу протыкаешь взглядом, будто солдат штыком. Мол, сиди лучше старик, в углу и молчок себе. Что ж ты это, Анна, сестра моя, почитай, четверть века не виделись с тобой, оттого-то я на радостях и болтать хочу. Так и быть, ступай, вечером поговорим. А я тут схожу в лавку за четвертинкой. Если уж ты в России к обхождению с ружьем приучилась, то, знать, и стопку выучилась опрокидывать. Кхы-кхы!..

С этими словами Михкель Мююр и проводил меня на улицу. Он остановился на заиндевелой ступеньке крыльца, опираясь скрюченными, ревматическими пальцами на обшарпанные перила. Глядела я на него – высокий, сгорбленный. Трое нас всего и в живых-то на этом свете, но почему он, Михкель, стал для меня таким до боли чужим! Пришла к нему, как просто к знакомому, едва присела, как тут же заторопилась уходить.

Так он и остался стоять там, постаревший рано человек, глаза от яркого света прищурены и слезятся.


Вернуться? Сесть за стол с Михкелем и наговориться всласть? С ним у меня связаны только хорошие воспоминания, а меня сейчас гонит злость – я хочу слышать Ватикера, хочу стать с ним лицом к лицу.

Хотя уже скрипнула дверь и Михкель исчез в своей батрацкой хибаре, я все еще оглядываюсь через плечо назад. Неужто мне в самом деле нужен Ватикер? Прошло ведь слишком много времени!

Носками валенок поддеваю катышки замерзшего конского навоза, нерешительность сковывает ноги.

И все же я должна повидать Ватикера!

Здесь, поблизости от моего дома, где я провела детство, все сохранилось в поразительной неизменности. Слева – корчма и покосившаяся коновязь, за корчмой, на берегу реки, ухоженные домики мастеров-немцев, через речку мосток с защитными брусьями по бокам – неужели с него когда-нибудь сваливались подводы? Или брусья укреплены так, для красоты, как триумфальные арки? В детстве не приходило в голову спросить, – все, что ты видел, так и должно было выглядеть.

Справа – бывшие хоромы Граупнеров, тут даже река делает почтительный изгиб, оставляя дом как бы на полуострове. Боже упаси, если нам случалось переплывать реку и оказаться между деревьями за господским домом! Попасть сюда было в общем-то тоже по-своему подвигом: попробуй-ка забраться вверх по скользкому каменному откосу! Но отец, который сам тесал эти камни и выкладывал стенку, словно знал, что делал, – между камнями можно было нащупать щели и упереться пальцами.

Когда я думаю о тех строениях, которые возвел отец Тааниэль – о стенах и подвалах, о сараях и коровниках, – я снова чувствую, сколь мало удалось сделать в жизни мне самой. Люди вообще как-то чахнут – сидят за столами, растирают по бумаге графит или чернила, ссорятся, объясняются и уходят из жизни рано уставшими карликами, которые не ощутили даже того удовольствия, которое приносит обычно завершенная, своими руками сделанная и глазом своим увиденная работа.

У дверей бывшего господского дома висит какая-то табличка. Взгляд выхватывает два слова: исполнительный комитет. Кроме этой таблички, внешне никаких других примет нового не видно. Да, потребуется время и время. В господских окнах еще сверкают выпуклые стекла, вставленные туда в самом начале века, эти хитрые стекляшки, – на улицу они просвечивают, а в дом уже не заглянешь. Трепещи, рабочий народ; хватало на земле невидимых божков, которые следили за каждым твоим непристойным шагом и на всех неугодных шагах твоих держали свой глаз!

В конце дома под черепичным навесом расшатанное крыльцо на кухню, только отсюда таким, как мы, и позволялось входить в господское жилье.

Но Юули – когда она была уже признанной швеей и вращалась в среде господ – посмела однажды пройти через парадный вход. По-немецки поздоровалась, сделала положенные книксены и уже хотела было прошагать мимо служанок. Поди ж ты! Надо было госпоже как раз в тот момент появиться на лестнице, вытаращить глаза, неодобрительно покачать головой и сказать, что «aber, Julie, warum kommen Sie hier herein?» – дескать, по какому праву ты проходишь тут?

Пристыженной Юули пришлось вернуться и пройти через кухню. После этого она всю ночь проплакала в подушку и стонала от злости. Когда я пыталась утешить ее, она бранилась и кляла госпожу бароншу, эту жердь, у которой нет ни грудей, ни задницы, и чей обвислый живот Юули с помощью своего искусства приходится подтягивать, и чьим бедрам придавать нижними юбками округлость. На чем свет стоит поносила эту вяленую воблу, на белье которой приходится наворачивать десятки метров кружев, чтобы подбить пустое место там, где у порядочной женщины находятся груди. Ох и хлестко же кляла Юули бароншу, которая так бесстыдно унизила ее. Ее, Юули, самую стройную, самую красивую и самую видную, ее, которая была по-господски чистой и у которой все нижнее белье было точь-в-точь как у господ, да и верхнее тоже не уступало мызным барышням. Это ее-то, Юули, которая умела говорить по-немецки и чьи поклонники в основном были мастеровыми– немцами.

Нет больше немецких мастеровых, нет и стекольной фабрики, которая в мои детские годы стояла напротив господского дома Граупнеров. На заводских развалинах пушится снег, местами он волнами спускается со стен на сугробы.

Полозья розвальней вдавили подходящие для ходьбы борозды, февральское многоснежье вначале идти не мешает.

Редкие встречные оглядывают меня – идет баба как баба, в валенках, обвязанная большим пестрым платком, вот только ружье за спиной. По деревенскому обычаю, все здороваются, я отвечаю на приветствие и улыбаюсь, чтобы развеять их недоумение. Проходя, еще долго чувствую взгляды, обращенные мне в спину.

Где-то здесь, по левую руку, в сосновой опушке, стояла в свое время печь для обжига извести. Днем и ночью гудело и полыхало там пламя. Отец следил за тем, чтобы всегда была в печах тяга, он, случалось, по неделям жил в шалаше. Я ходила к нему с едой. Шла девчушка по лесной тропке, в руках корзинка, кругом тишина, благоухает хвоя – ну просто сценка из умильной сказки. Возвращаясь, собирала на песчаных взгорках боровики: после уже никогда не встречала я таких крупных грибов.

Незаметно дошла до реки. Глубины совсем и не видно, сугробы достают до самых переводин. Когда-то здесь, на мосту, облокачивались на перила, разглядывали болотные растеньица – аиры, прислушивались к журчанию воды – было ли лучшее место, где нашептывать друг дружке сокровенные слова? Интересно, приходят ли еще сюда летом по вечерам влюбленные?

И за мостом дорога знакома, – послушно следуя извилинам реки, она приводила лугами прямо к Кяруской мызе. Юули не раз отмеряла со швейной машинкой под мышкой эти петляющие версты. Рыбные пруды, теплицы, розы, невероятные зеркала – каких только чудес не рассказывала Юули о мызе Кяру. Мне так и не удалось взглянуть на них – в девятьсот пятом году разгневанные мужики спалили дотла это барское великолепие.

Развалившийся овин и в самом деле стоит недалеко от моста – все, как говорил Михкель, только вот за овином до самого леса никакой дороги нет. Нетронутый снег, – видно, леснику до остального мира тоже нет никакого дела. Верно, последние два дня мело, может, такое отрешение длится недолго, в силах ли Ватикер прожить без газет? Городской человек, привыкший к повседневным новостям. Ватикер…

Поправляю на плече ружье Михкеля Мююра. Не вздумай только в белок палить! Я бы, наверное, посмеялась, но щеки застыли, и рот задубел. На что мне белки! Да и какой я стрелок! Но если уж ты пошла на встречу с Ватикером, должна быть хоть какая-то опора про запас. Хоть и много прошло лет, однако до сих пор сохранились у меня в памяти тюремные сны с Ватикером – то хвастливым, то насмешливым – в главной роли. Совсем как те выпуклые стекла в господском доме, которые в детстве вгоняли нас в панику, – ведь никого за окнами вроде не бывало, откуда же господа знали, что мы подплыли к гранитным глыбинам, выбрались из воды и появились в таинственном господском парке?

Ну что ж, отдохнула, пора, и летние запахи улетучились из сена, сидеть в овине дольше нечего. Придется пробираться до лесу по сугробам, может, на подветренной стороне за деревьями снова нападу на дорогу.

Кристьян так и не знает, куда я пошла. Пусть мои тайны останутся со мной. Знай Кристьян о Ватикере, он бы тут же послал людей: руки вверх, предатель, проклятый шпик! Все же надо сперва взглянуть, что стало с этим человеком.

Известняковые кладки, гранитные парапеты, стены, деревянные и оштукатуренные, подлески и набережные– слишком много слышали они пальбы, слишком часто служили предметами, на которых задерживались последние людские взгляды.

– С твоим культом родственников можно сойти с ума! – сказал в сердцах Кристьян, когда я отправилась в дорогу, чтобы навестить брата. – Родственники эти, которых ты так лелеешь, однажды выкинут с тобой штуку, – заявил он.

Когда Кристьян беспокоится обо мне, он, бывает, говорит грубости. Пускай. По этому поводу сердиться не приходится.

Ольшаник редеет, впереди простирается освещенное солнцем поле в сугробах – оно словно бы оттесняет забитый валежником кустарник от горделивых сосен.

Задерживаюсь на краю поля, боясь выйти из синей холодной тени на свет огромной природной сцены. С сомнением вглядываюсь в просеку, которая должна вести к дому лесника.

Все же следовало остаться в батрацкой хибаре, усесться там на скамейку и вести с братом беседу.

Что я скажу Ватикеру? Что произнести, когда переступлю порог?

В памяти всплыл тот особо действенный вариант, который я готовила, когда садилась на Балтийском вокзале в поезд, направлявшийся в Нарву, где меня должны были обменять на белых офицеров. Смешно, это же было двадцать лет тому назад! И темперамент был другой, и ярость моложе. Слова, которые я в тот раз приготовила для встречи с Ватикером, звучали оглушительно, будто разрывались бомбы: предатель трудового народа, прислужник белых кровопийц, презренный шпик, иуда. Ярость перебродила, и поубавился накал возмездия.

Но как сделать, чтобы он почувствовал боль?

Может, лучше повернуть назад?

Низкое медное солнце подобно маятнику, через все поле, казалось, надвигается на меня. Спасения нет! Раскаленный кругляш ударяется ребром в мою грудь, отступать некуда, сзади ольшаник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю