Текст книги "Трилогия о Мирьям (Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)"
Автор книги: Эмэ Бээкман
Соавторы: В. Медведев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
– Чего ты меня разглядываешь? – спрашивает Рууди. – А, рубашка грязная, галстук замызган и брюки не разглажены. – Он смеется. – Как-то один пьяный артист сказал, что любовь уходит быстрее, чем снашивается свадебный костюм. О-очень умный человек! Артист! – Рууди вытаскивает из-под головы правую руку и поднимает костлявый указательный палец к побеленному потолку. – Комедиант! Звучит-то как? Здорово водку глушил, жаль только – помер.
– Чему же ты еще научился за это время?
– Ухуу-уу! – гукнул Рууди. – Я-то ничему, вот сова на стене, это точно, наконец-то ожила.
Он указывает на лупоглазое чучело, которое вцепилось скрюченными когтями в разлапистую ветку.
– Все дурачишься, – цежу я недовольно.
– Знаешь, в лесу цветут подснежники, – словно в оправдание буркает Рууди. – Такие до жалости нежненькие, тянутся белые головочки средь всякого намокшего хламья. Лес и море – замечательная штука, не правда ли? Вот только море перестаешь ценить, если ты живешь рядом с ним и дышишь каждый день его соленой сыростью.
– Откуда ты явился?
– От Михкеля Мююра. Жаловался на тебя. Вломилась, дескать, к нему однажды утром, потом целый день гонялась за каким-то старым знакомым, – понятно, что я не стал допытываться, кто он такой, – а уже на следующее утро, мол, и след твой простыл, нет чтобы поговорить подольше с бедным старым человеком. Ох и бессердечная же ты, госпожа! Vox populi, vox dei! Глас народа – глас божий!
Я с облегчением смеюсь. Если Рууди вернулся от Михкеля Мююра, тогда еще не так страшно.
– И как он там? Долго ты был у него? – стараюсь я обходными путями напасть на следы, приведшие Рууди к такому крюку.
– Скажу тебе, что можешь вычеркнуть Михкеля из своих списков, он советской власти вовсе не рад, – ухмыляется Рууди.
– Значит, братец мой, капиталист, лишился крупного состояния?
– Мотивы куда более чувствительные. Изводится по господам Граупнерам.
– Да-аа?
– Ох, мадам, ничегошеньки-то вы не понимаете! Разве человек может радоваться, если его прикухонная пенсия полетела ко всем чертям!
– Что за чертова пенсия такая – прикухонная?
– Ну вот, – вздыхает Рууди. – Начинай теперь объяснять тебе все от «А» и «Б», как оно тут без тебя происходило.
– Язык у тебя мелет довольно бодро, так что давай объясняй!
Рууди садится на диванчике и закуривает папиросу. Насмешливое выражение исчезает с его лица. И враз бросается в глаза, что Рууди уже далеко-таки не молод.
– Уже сколько прошло с тех пор, как Михкель остался без работы. Стекольная фабрика в Кяру не выдержала конкуренции, другие – в Ярваканди и Лоруп – взяли верх. Но что там ни говори, а Михкель был основным капиталом фабрики и последней золотой рукой местной династии мастеров огнеупорной кладки – не за красивые же глаза Граупнеры платили ему каждый месяц по двести крон!
– Подумать страшно, какие деньги плыли в свое время в руки Михкелю! – появившись в дверях и выставив торчком нож, которым она чистила картошку, добавляет Юули. – Одинокий человек, расходов немного, зато друзья! Стоило Михкелю заработать лишний цент, и уже катилась гулянка. Помню, поехала я в Кяру: муженька моего как раз во время кризиса уволили из арсенала – видать, подумали, что у человека есть недвижимое имущество, – и пришлось нам одно время просто бедствовать. Бог знает, сколько я тогда прождала на вокзале, пока приехал обоз со стекольного завода. Пристроились потом на телегу, когда обратно поехали; у самой сердце надеждой исходит – Михкель поможет. А у него и гроша за душой не оказалось. Все знай предлагал: мол, у него в саду ветки ломятся от яблок, вези хоть мешок. А у самого в комнате одни бутылки, наверно, даже спал на них, не иначе. Нет, не умел он пить по-человечески. Заколачивал крепкую деньгу, а в закромах – разве что мышиное дерьмо.
Последние слова особенно потешают Рууди. Юули бросает на сына сердитый взгляд и удаляется.
– Если бы отец не обучил его ремеслу, – кричит из кухни Юули, – что бы он, калека, делал тогда?
– Он и пить его научил! – кричу в ответ.
– Вот был мужик, – снова появляется в дверях Юули. – Помнишь, Анна, сколько раз мать наша носила отцу в кабак горячую еду? У человека не было даже времени, чтобы задницу оторвать от скамейки и прийти домой поесть.
– Запойные традиции в нашей семье на большой высоте. Как ты ни разглядывай эти веточки древа родословного, а в каждой все равно про запас имей титул: алкоголик. Да – ха-ха, – продолжает иронизировать Рууди, – хотя бы этим мы среди людей выделяемся!
Юулин рот кривится в ухмылку.
– Боже ты мой, сколько наш отец ворочал! Класть печи для плавки стекла была его обязанность, известь обжигать – на его долю приходилось, а тяга и температура в стекольных ваннах – это же полностью было его монополией! По воскресеньям надрывался, выкладывал батракам подвалы. Работа не приведи господь, – так колоть каменные глыбы, по прожильям, поднимать их на стену и укладывать, чтобы стена ровной оставалась.
– И все подвалы стоят по сей день как ни в чем не бывало, – добавляет Рууди.
А я искала только Ватикера, гонялась по следам шпика! То, что не побывала на могилах отца и матери, – еще полбеды, чего там зимой увидишь, все под толстым снегом. Но возведенные отцом подвалы я должна была посмотреть. В жизни обычно так и бывает, что с сомнительными людьми мы возимся, а с добрым человеком некогда и словом перемолвиться, и мы проходим безразлично мимо того, что сотворено покойными.
– Постараюсь летом побывать там, – виновато буркаю я.
– Красиво работал и душу камня понимал, – продолжала Юули. – Подумать только, великое ли дело – батрацкие картофельные подвалы, которые все, почитай, за водку шли, а он выбирал гранитные глыбы и выкладывал их по цвету. Помню, подвал у Паулы Пипры получился весь розовый. Люди приходили любоваться и подшучивали, говорили, что если ты, Паула, с таким розовым приданым не выйдешь замуж, то нет на земле правды. А Пауле той пришлось перебраться в Ярваканди, и остался подвал сиротой.
– Белый известковый раствор, которым скреплялись камни, он украшал темными осколками, и получилось, будто обрамлены камни кружевом, – растроганно говорил Рууди. – Я в тех краях и раньше бродил, а вот заметить не замечал, теперь Михкель Мююр надоумил. Сказал, погляди, каким мастером был твой дед.
– Да, – вздыхает Юули, – ворочал и ворочал, а как только заводилась копейка – пропадал в кабаке. У меня другой раз столько бывало мороки, чтобы старый не отыскал мои сбережения и не пропил их, – это когда я уже зарабатывала шитьем…
Юули прислонилась к дверному косяку, глаза задумчиво прищуренные.
– А может, он прожил жизнь по правде, все пошло на свое удовольствие, не хапал и не сожалел о потерянном, как иные, – язвит Рууди.
– Никому не дано знать того, живет он по правде или нет, – примирительно говорит Юули и нехотя пятится на кухню.
– Ну, а прикухонный паек Михкеля? – допытываюсь я у Рууди.
– Ха-а! Это необыкновенная история, – обещает он. – Ликвидировали, значит, стекольную фабрику, но хватки у Михкеля, чтобы перебраться на другое место, не было, домишко и садик с яблоньками тоже не отпускали. Как деньги зарабатывать? Заниматься крестьянским трудом, бедняжка, был не в состоянии, а ничего другого, кроме печей для плавки стекла, мужик не знает – беспомощный человек. – Рууди кашляет и спешит поведать далее – Вот тогда Граупнеры и проявили свое великодушие: назначили Михкелю пожизненный паек! Дескать, дверь в кухню Граупнеров остается для него всегда открытой, голода бояться нечего, похлебка даровая. Ну, а чтобы и работа какая была за это сделана, назначили Михкеля заведовать барским охотничьим хозяйством. Ей-бо, Михкель сам говорил. Хотя на деле ему приходилось просто кормить и прогуливать трех борзых. Если случалось, что на господ находило настроение, сопровождал их на лисью или заячью охоту. А когда Граупнеры убрались в Германию… – Рууди умолкает, морщит лоб и нащупывает пачку с куревом.
– Значит, прикухонная пенсия пошла прахом, и теперь Михкелю не на что жить, – заканчиваю вместо него я.
– Да-да, – рассеянно кивает Рууди. Откидывается навзничь и перевешивает ноги через край диванчика.
– Ну, – говорит он вдруг жестко, – тебе, конечно, не терпится. Любопытство – оно-то и делает из женщины женщину.
С заботами Михкеля Мююра у Рууди вроде бы дела уже нет.
– От Релли я ушел. Кончилась сказка с серебряными колокольчиками.
Насколько все же подходящи эти чувствительные старушечьи привычки. Как просто было бы: услышав удручающую весть, хлопнуть ладошками – боже мой, кто бы мог подумать! Или задавать глупые сочувствующие вопросы: мол, тебе, наверное, тяжко очень?..
Но Рууди и не дожидается моей реакции. Он сосредоточенно курит, вяло покачивает ногами, свешенными через край дивана, – видимо, подлокотники врезаются под колена.
– Может, хочешь отдохнуть? – бормочу я.
– Оставайся, оставайся.
Юули затопила плиту, доносится треск разгорающихся поленьев. Гремит сковородка, начинает шквариться мясо.
Юули прикрывает дверь на кухню.
– Как только десятого января вошел в силу советско– германский договор, в нашей семье что-то начало рушиться. Релли встревожилась, стала скрытной, начала все чаще покрикивать на своего сына, а по ночам металась в постели и ходила на кухню пить холодную воду. Вначале думал, что здоровье пошаливает, мигрень какая или черт знает что. Но Релли будто предчувствовала или ожидала чего-то. В начале марта ей и прислали из немецкого посольства вызов, который она молча сунула мне под нос. Ничего не стала объяснять. Словом, открылась возможность, и господину муженьку вспомнился престолонаследник, вот он и начал домогаться, чтобы перетащить в Германию свою забытую семью.
– И Релли уехала? – удивилась я.
– Откуда мне знать! Я ушел, пускай госпожа решает. Заграница, она же нравится эстонцу…
Кадык у Рууди двигается, он глотает, чтобы сдержать кашель.
– А чего ныть? Я был для госпожи так, закуской. Романтическая встреча на зимнем кладбище, и все это скоморошество – сколько тут развлечения. К тому же женщины любят рядиться в подвенечные платья. Благо, был повод.
Руудин смех походит больше на икоту.
– Нечем мне тебя утешить, – признаюсь я ему.
– И не надо, – отвечает он с теплотой, – самыми лучшими из людей остаются те, кто умеет молча выслушать. Редко встречаются такие.
– Постараюсь и в дальнейшем быть достойной твоего одобрения, – говорю я и пытаюсь смеяться.
– А вдруг еще любила своего мужа? Достаточно было тому поманить рукой, чтобы она все бросила…
– А может, Релли хотела бежать от советской власти?
– Это не приходило мне что-то в голову.
– Мало ли было таких, кто начали выдавать себя за немцев, пытались спешно выйти замуж за германца, придумывали всевозможные зацепки, лишь бы дать отсюда деру. Разные там полуинтеллигенты, все, кто держит нос по ветру, паникеры. Особенно те, кого за рубежом поджидает ошметок какого-нибудь состояньица, – объясняю я Рууди, хотя отнести Релли к таким я бы, пожалуй, не посмела.
– О, да, в тридцать девятом году мы уже встречались с этими онемеченными эстонцами и доморощенными немцами… Кое-кому просто не терпится причислить себя к великой нации, – желчно язвит Рууди.
– А твое сердечко не екало бы, родись ты, скажем, французом? Куда благородней, чем быть, например, потомком батрацкого рода, рабочей лошадью! – смеюсь я.
– Вот тут мы и сколотили ясное представление. Один всего шкафчик с надписью: родинопродавцы. Запихнешь туда Релли, замкнешь на замок, ключ выбросишь и крикнешь: не беда, ребята, мы еще поживем! – грохочет Рууди.
– К этому надо стремиться, – улыбаюсь я. – А в общем-то мы, наверное, несправедливы по отношению к Релли. Я не верю, чтобы она уехала.
Рууди вскакивает, длинными шагами подходит к окну и патетически произносит:
– Не журись, браток! Ломится весна.
– И весну одну еще им подарили, – декламирую я.
Под деревьями колышутся тени, хохолок белых подснежников цветет островком посреди набрякшей земли.
– Средь цветов цветущих я тебя нашел, – пытается напевать Рууди. Расстроенно умолкает и замечает грустно: – Погибли последние пчелы. Кто-то опустошил их зимние припасы. Все. Со смертью отца умер и его сад.
Может, потому и весь в пустырях этот шар земной, что сады умирают вместе с их созидателями.
Рууди прикидывает что-то, размахивая вытянутым пальцем.
– Возможно, Релли все же заварила эту кашу из-за ребенка. Что ты думаешь о зове крови, о родственных чувствах и прочей подобной муре?
– Не знаю. Не смею осуждать, детей у меня не было.
Рууди кивает и продолжает перечислять:
– Пятнадцать ягодных кустов. Восемь кустов крыжовника. С яблонями будет, наверное, еще труднее.
– О чем ты?
– Сегодня утром бабы щебетали под окном. Обмеряли вшестером землю. Будут делить. Чепуха такая, все хотят получить, чтобы поровну было. Отец, когда сажал, не предусмотрел. Слева от дороги больше ягодников, справа – яблонь. – Рууди злорадно усмехается. – Что ж, – он напускает на лицо деловито-грустное выражение, – зато между кустами можно будет проложить борозды и посадить картофель. А под яблонями он не растет. Может, и цветы у дорожки выроют и поделят. Каждый посадит возле своего кустика. Хозяйское чувство, ах, до чего же оно сладкое! Ну наконец-то! Хоть десять квадратных метров, зато свои!
– Не такие уж они сумасбродные, чтобы портить сад, – безучастно возражаю я, уйдя с головой в мысли о Релли.
– Вот увидишь, – злорадствует Рууди. – Земля стала народной. И каждый должен немедленно получить свою полоску. Абсолютно законно, не так ли?
– Кто у них заводила?
– Кто? Конечно, Хельми. Благодарение богу, что мамаша этого не слышала. Не видать бы нам сегодня голубого неба. Задохнулись бы мы в тучах брани.
– Бабы не столь глупые.
– Людей следует принимать за тех, кто они есть. Без иллюзий.
– Не меряй ты всех своей меркой. Сам потерпел фиаско…
– А, – отмахивается он. И, засунув руки в карманы по самые локти, начинает продвигаться, ставя ступню вплотную перед ступней, так, словно собирается измерять величину ковра. Вдруг он принимается с наслаждением хохотать, вздымает к потолку указательный палец и заявляет – Какая жалость, что газеты больше не печатают семейной хроники. Вот бы получилась жалобная история: «Нож в спину хворому!» Существует такая порода жалостливых старых дев – толпами помчались бы утешать.
Рууди смеется во все горло.
– Ох и любишь ты рассусоливать трагедии! Может, Релли по сей день сидит дома и ждет тебя. А молодой господин сбежал под крылышко Михкеля Мююра, вместо того чтобы уладить свои отношения с женой.
– Я упрашивать не собираюсь. Не хочу принимать милостыню, – в сердцах бросает он.
– Ну хорошо, а что ты собираешься предпринимать? Может, попробуешь разнообразия ради заняться работой?
– Работой? – Рууди поднимает брови. – Сто лет как я не видел своих друзей и невест. Все давно забылось!
– Не хватало еще какой-нибудь присказки, вроде той, что работа дураков любит, и прочее.
– Поставь там утюг, – кричит он на кухню, – надо выгладить брюки!
– До свидания, – не скрывая своего недовольства, говорю я.
– До свидания, – равнодушно отвечает Рууди, хотя все же идет в переднюю, чтобы проводить меня. На пороге задерживается, я тоже стою в ожидании, держусь за ручку двери и смотрю на него.
В Руудином коричневом глазу отблескивает грусть, в голубом – играют чертики, словно после удавшейся мальчишечьей проделки. Бледные губы, казалось, произносят неслышные слова: мол, будь добра, постарайся понять меня.
Меня охватывает какая-то изнуряющая усталость. Резким движением распахиваю дверь в прохладный и сырой коридор.
На крыльце переднего дома громко ступаю на каблуках и, словно назло, вижу у окна, возле чуланов, Хельми; скрестив под грудью руки, она стоит и смотрит, как на веревке, протянутой через весь двор, трепыхается белье.
– Хельми, ты что, собираешься делить на участки этот сад? – спрашиваю я без вступления.
– Другие бабы тоже, – объявляет она радостно.
– Разделите на полоски – сад испортите, – говорю я нерешительно – поспешная наставительность обычно оскорбляет.
– Да-а? – Хельми мрачнеет, еще крепче скрещивает руки под грудью и сварливо начинает покачиваться. – Может, госпожа коммунистка беспокоится за сестрино имущество? Или, может, газет не читает? – Голос Хельми поднимается до пронзительного крика. – Или госпожа коммунистка не знает, что государство отрезает землю у больших хуторов и наделяет участками безземельных крестьян? Или она идет против политики партии?
Увидев мою улыбку, Хельми разочарованно хмурится.
– Послушай, Хельми, – говорю я как можно мягче, чтобы лишить ее возможности раздуть наш разговор до банальной коридорной свары. – Все нужно делать с разумом. Садом можно сообща заниматься. Вместе обрабатывать, а потом урожай разделите. По-человечески. Немного только единодушия.
– Не пойдет! – заявляет Хельми, размахивая руками у самой моей шеи. – Я работаю, копаю, выпалываю сорняки. Я люблю землю! А другой и лопаты в руках держать не умеет, не отличит куста от дерева, а получать урожай – тут как тут. Каждому – по его труду! – победно заканчивает Хельми.
– Ты здорово говоришь, совсем как маленький хозяйчик. Они тоже уверяют, что всему голова – пролитый пот! Если и впрямь разобьете на клочки, то сад потеряет всякую красоту. Под яблонями грядки никак не годятся.
Хельми оставила без внимания мои слова и колкости, ее интерес был уже твердо привязан к земле и ее квадратным метрам.
– Скажи на милость! Да с какой стати земле пропадать. Не зря же я покупала морковные семена! И укроп должен быть под рукой. И сладкий горошек посажу. А что такое красота? Не в горшок ее класть, не уместится она туда. Нет, разделим, и делу конец!
– А бабы согласны?
– Кто не согласится, пусть утрется. Землю получат те, кто хотят ее. Кое-кто и до сих пор боится хозяйки. – Хельми корчит рожу. – Привыкли всю жизнь кланяться перед ней и сейчас по-другому не могут. Не понимают, что власть находится в руках народа. – Она глубоко дышит и жалостно добавляет: – Неужто у моих детей нет права на то, чтобы сорвать собственной ручонкой с куста ягодку?
– Да есть, есть, – повторяю я терпеливо. – Только какие могут быть ягоды, если ты перережешь корни у кустов. Сад был заложен человеком знающим…
– Поглядите-ка на нее! – довольно воинственно восклицает Хельми. – Сама красная, а защищает буржуев! Какое значение имеет то, что сад заложил хозяин? Был при власти, потому и заложить смог. А знает ли госпожа коммунистка, – Хельми сует мне под нос палец, – что навозом нашей кобылы Тильды устлана была вся земля, на которой заложен этот сад. Жди, иначе бы он тебе ро– рил! Добром Тильды и других коней. Хозяин за постой в конюшне брал навозом. Вот так, госпожа коммунистка.
– Деревья и погубить нетрудно, – повторяю я терпеливо.
– Постараемся, чтобы и волки сыты были и овцы целы. Мы хотим каждую осень урожай получать, – великодушно успокаивает Хельми.
Поднявшись на середину лестницы, слышу, как Хельми ехидно бросает мне вслед:
– Каждому своя рубашка ближе к телу! – Этого ей кажется мало, и она презрительно добавляет громким голосом: – Эстонка расейская!
Самоуверенные и неуязвимые обычно тянутся на свет божий из трясины глупости. У кого забиваются каналы разума и прозябает логика, те обычно стараются одолеть противника глоткой. Недаром умение слушать считается признаком внутренней культуры. А умение объяснять? Мера относительная: способные воспринимать не нуждаются в ней, а убеждать тупоголовых – все равно что заниматься зубрежкой, и выглядит это порой довольно смешно.
Лучше сидеть за столом, разложив перед собой статьи и брошюры для перевода. В этом деле мне сопутствует наибольший успех. Прекрасные мысли, наилучшие устремления. Может, излишне общие, быть может… Приходится идти между высокими и низкими горизонтами, ведь принято ориентироваться на некое предполагаемое среднее. Истина, которая для одного становится открытием, другому кривит усмешкой рот. Но вообще-то, может, это и неправильно – погружаться в частности, которые искажают картину?
В конце-то концов – уничтожается один, уничтожаются десять, тысяча пригородных садов, зато такие, как Хельми, за короткий срок проникаются революционным настроением и твердо овладевают несложными истинами лозунгов. Тем, что все принадлежит народу. Поняли они кое-что и в благородных принципах земельной реформы, правда, претворение ее, что поделаешь, выглядит – что касается сада – смехотворным!
Подобное трезвое примиренчество, к сожалению, давит. Лишь бы то, что руководит мной, не являлось бессилием!
Ах, глупости, Хельми никакой не враг.
Предприимчивость и решительность, горячее стремление вмешаться идут все же рука об руку с молодостью. И не надо удивляться, когда эти качества начинают иссякать, как не следует поражаться первым морщинкам вокруг глаз. Просто вдруг уходит что-то такое, что раньше казалось вечным и естественным.
Мы скакали и дурачились в каменном колодце предвариловки. Не смогли нас заставить толочься гуськом по отупляющему кругу. Мы не позволяли себе поддаваться тюремной психике, не падали духом, находили любую возможность, чтобы протестовать. Будь то простой проделкой или серьезным политическим выступлением – все равно.
Обычно предатели или, по крайней мере, бесхребетные поддакиватели получаются из людей, которые не умеют переносить мучений, что выпадают на долю подневольных.
Жизнерадостность в тюрьме? Звучит странно. Но сколь возвышенно и ободряюще подействовало пение «Интернационала», когда в тюремном коридоре в алтарь взошел душеспаситель и начал обращать нас в веру господню. Все вызывающее оставалось лучшим бальзамом, оно укрепляло наше самочувствие, подчеркивало наше превосходство. Красная кофточка, что всегда оказывалась на той, которую вызывали на допрос, эта красная одежка, которая бесила следователей, была для нас важнее насущного ломтика хлеба.
Хорошая у тебя сестра, наш человек, говорили мне с признательностью товарки, когда Юули по моему желанию принесла в передаче красный материал. День этот искрился торжественным блеском – на воле нас не забывают, нас понимают и нам помогают.
Бог знает, после какой гулянки у Ватикера, пошатываясь с перепою, Юули дрожащими руками открывала в пригородной лавчонке свою сумочку и просила красного ситца. Еще ночью она с упоением пела, что «der Maie ist gekommen», а утром ее поташнивало, и ей предстояло заняться неприятным делом.
Ох уж этот Рууди со своей Релли… Надо же было, чтобы именно у них пошло насмарку. По-своему все упрямятся, не только Хельми. Люди – это ведь не тюремный коридор, который просматривается из конца в конец.
Руки мои вцепились в прутья решетки, в метре от меня держался ручонками за такие же прутья Рууди. Холодный сводчатый туннель дышал нам обоим в спину холодом. Между нами, словно в клетке, сидел надзиратель. Сырой полумрак, глазки лампочек в проволочных колпачках. Рууди щурился, он пришел с улицы, где резвилось майское солнце; широко открытыми глазами оглядывала я щуплую фигурку паренька. Тонкие ноги, костлявые коленки, короткие штанишки, матроска, топорщившаяся сзади. На животе широкий, с грубой пряжкой парусиновый ремень – не иначе «трофей» мировой войны, выпрошенный у старшего брата. Волосы острижены под машинку – Юули все жаловалась, что у Рууди не только здоровье, но и волосы хилые, нету росту. Брови настолько выгорели, что сразу видно – парень ходил на берег кататься на льдинах, не говоря уже о сидении на солнышке под кустом, разумеется, на мокром песке. Щечки такие по-детски гладкие, тонкие губы обветрены, мочки ушей от волнения горят.
Смотрела я на него, а у самой першило в горле. И Рууди стыдливо плакал, вытирая украдкой рукавом щеки. Что он мог думать? Поплакали, пока не полегчало. Когда снова была в состоянии подмигнуть ему – это у нас ведется издавна, со времени общих тайн, – он улыбнулся.
Тюремщик, казалось, дремал – или ему было неловко осквернять нашу немую печаль своим ищейским доглядом, – он указал пальцем на часы, предварительно обратив мое внимание на себя коротким позвякиваньем ключей.
Рууди оробел, беспомощно озирался.
– Что тебе надо? – прошептал он.
– Пусть твоя мать принесет красной материи. Красной материи, обязательно.
– Обязательно красной материи! – повторил Рууди.
Он и не попытался просунуть ручонку сквозь решетку, попятился, поднимая пыль с известковых плит, и все не спускал с меня глаз. На середине коридора вдруг резко повернулся, чтобы добежать до выхода. Открылась дверь, и ослепляющая светлая улица поглотила его.
Странно, что так бывает: какие-то большие отрезки из прошлого забываются, а пустячные полчаса до мельчайших подробностей западают в память и все время вспоминаются. Казалось, когда объявляют смертный приговор, человек должен с тысячекратной жадностью вбирать в себя лица, слова, окружение. На худой конец, благоговейно всматриваться через оконное стекло в небо или прислушиваться к замиранию сердца – у меня же возникло единственное непреодолимое желание, ослепившее и оглушившее меня, – сходить в уборную. Невыносимая резь. Сказать бы коротко: присудили к смерти, и все тут. Потом, даже странно как-то, я на мгновение почувствовала себя сверххорошо. Пока боль воспаленных глаз не лишила меня сил, пока до моего сознания не дошел действительный смысл зачитанного приговора, пока не явилась Юули с адвокатом и не возникло у меня желание окунуться в успокаивающую соленую морскую воду.
В предстоящее-то лето я, во всяком случае, наплаваюсь вдоволь, сколько смогу. Больше, нежели когда-либо в жизни. Осталось недолго ждать, весенние цветы всегда отцветают невероятно скоро.
Я ощутила во всем теле такую легкость, словно море уже шумело в ушах и под боком был теплый прибрежный песок.
Море восхваляют так и эдак, я же ценю в нем то первозданное блаженство, которым оно оделяет. Стоя в воде, я обретаю полный покой – от кончиков пальцев до корней волос. Все люди, весь мир – эта пестрая ярмарка – находятся где-то далеко на берегу, а может, этого берега и нет вовсе. Будто нет ни мыслей, ни мук, ни сомнений. Раскачиваемая капля в огромном море.
И исчезнуть когда-нибудь мне хотелось бы в море – погрузиться в молчаливо-зеленую глубь.
Ужасную конечную остановку человек пытается, по меньшей мере в воображении, украсить романтическими завитушками. Заманчиво хоть в чем-то уметь остаться ребенком и увидеть кое-что так, словно у тебя и нет за спиной изнуряющего утомительного воза жизненного опыта.
Быть где-то, в самом затаенном уголке, чем-то чистым и нетронутым.
Энергия времен предвариловки и оценки по системе черное – белое, возможно, шли от инфантильного легковерия, видимо, была я для своих лет той белой страницей, на которой значилось слишком мало письмен. Теперь кажется, что плотно заполнено и последнее белое пятнышко. Но и это, пожалуй, только кажется так. Может, уже через месяц, или два, или через год я буду про себя удивляться: как это я раньше не видела и не поняла того или другого?
Воспоминания – все равно что колодец, куда стекаются прожитые дни – родники. Заглядывая с сегодняшней ясности в эту глубь, ты видишь на отсвечивающей темной глади себя, похожего во всем на твою суть. Однако стоит тронуть сосудом воспоминания колодезное зеркало, и твое изображение распадается на части, и уже нет у него того лица, которое, казалось, было. Какая-то женщина, откинув голову, смеется, и рот у нее будто бы твой, и кто-то, у кого твои брови, сердится; кто-то прижимает к глазам твои волосы и увлажняет их слезами. Какой же я все-таки была – хочешь ты с жадностью узнать и окунаешь глубже сосуд воспоминаний. Появляется рябь, и расплывается на блестки колодезное зеркало. Зачерпываешь ладонями, пьешь холодную воду, но уже не в состоянии заставить сердце биться так, как билось оно раньше.
Самое тягостное разочарование в людях возникло у меня из-за ссоры братьев Кристьяна. Но когда я сейчас прикладываю ладонь к левой груди, я ощущаю ровное биение. И самая большая радость за человека связана у меня с этой же историей – неужто равновесие сделало свое дело?
Все же именно это событие понудило меня быть чувствительной к несправедливости. Кристьян упрекает меня в недопустимой мягкости, в излишнем всепрощении – со времени ссоры, происшедшей между его братьями, я боюсь бесповоротных решений, предпочитаю подождать, подумать.
Вдруг я думаю о вещах так, как удобнее мне?
Кристьян подчеркивает, что людей, как правило, можно разглядеть.
– А Людвиг? – спросила я, когда мы в последний раз говорили о его братьях.
– Что Людвиг? – пожал плечами Кристьян. – Яагуп давно уже на свободе, передряги случаются. Ты и сама, как мне кажется, больше всего ошибаешься в оценке родственников, тут тебе изменяет беспристрастие.
Кристьян привел в пример Юули и обрисовал ее весьма нелестными красками.
Но ведь братья Кристьяна, Яагуп и Людвиг, были нашими людьми!
– Когда Людвиг погиб в авиационной катастрофе, – заявил Кристьян, – Яагуп ходил хоронить его. Значит, простил. Мертвые вышли из игры – с какой стати ты без конца вспоминаешь Людвига?
Пусть Кристьян найдет облегчение в забвении. Надо считаться и с его родственными чувствами.
Тем не менее прошлое так тесно переплетается с сегодняшним, удивительно многократно повторяется, в обновляющейся ткани нового к нарождающимся клеткам прицепляются отмирающие.
– Нужно думать о будущем, а не копаться в прошлом. Чтобы избежать заблуждений, следует приглядываться к живым, – закончил Кристьян.
И я вновь кивнула, хотя думала иначе.
По Яагупу и его жене Вере, именно по ним, я порой скучаю здесь, в Таллине. По-своему оба они какие-то неприкаянные – будто у меня столь необъятное и любвеобильное сердце, что собираюсь быть им опорой и поддержкой!
О нет!..
Всегда следовало бы запастись фактами, точными фактами, чтобы судить. Не швыряться грозными словами, стремясь, чтобы к людям прирос ягнячий хвостик послушания и чтобы никто не смел требовать объяснений.
Опираясь на фундамент фактов, можно было бы вовремя жечь каленым железом, в нужный момент можно бы остановиться, чтобы основательно взвесить положение.
В свое время, когда я сослепу уговаривала Лийну, призывая ее терпеть и ждать, у меня вроде бы не было времени, чтобы глубже осмыслить историю Людвига и Яагупа, понять, какой малости бывает достаточно, всего полслова…
Видимо, я в тот раз отстранилась и пыталась замять все оттого, что была пришиблена историей братьев Кристьяна.
Может, даже слишком пришиблена.
Человек становится невероятно беспомощным, когда ему не предоставляют доказательств и когда он сам не может ничего доказать.
Погоди-погоди, где-то у меня должна быть фотография Яагупа. Так и есть, альбом до сих пор валяется в фанерном ящике, с самого нашего приезда.