Текст книги "Макарыч"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Стареть и занова рождаться доводилось леснику не раз. Настоянный на хвое смолистый дух тайги будил в Макарыче жизнь. Бывало, обходил степенно участок. А тут пень на пути. Будто дразнил старостью. Ругался лесник, порты покрепше подтягивал, греб косолапыми пятками и… скок через пень! Оглянувшись, сказывал:
– Так-то, идол плешатай, знай наших! Разе я ровня тибе, гниль негожая? Ишо не то смогу, на– ко, выкуси дражнилку.
Сунул лесник в макушку пня мозолистую фигу. Натешившись, пошел дальше гордо, чертом посматривая вокруг. А завидев закраснелую рябину, остановился. Эта и помирать девкой будет. Вон она какая нарядная да румяная. Будто на посиделки собрались. Бусы-гроздья понавешала.
Чем старше рябина, тем багровей ее листья к осени. Тем печальней краса уходящая. Завесится от подружек пунцовым облаком, втихую наземь слезы-ягоды роняет. Будто заведомо сама себя оплакивает. А ветер уже рвет лохматую шапку, потом и вовсе догола разденет дерево. И станет рябина бобылкой сиротелой. К небу, нагая, потянет тонкие руки свои. Помощь вымаливая. Пощаду. Не дождавшись, судьбе покорится. Замрет. Болезненно под ветром согнется. От морозов вздрагивать станет. В морозную зиму, задушенной по горло снегом, ей приснится весна.
Низко над тайгою пролетела стая уток. Начался перелет. Макарыч посмотрел вслед птицам. Щемящая грусть сдавила душу.
– Как жа эдак, родныи? Тут выросли, окрепли. И покидаити? Свой-то угол. Не по-людски, неразумно задумано. На каво гнезды оставили? Аль сердце жали не имеить к своей земле? Кажная тварь кровнай угол свой почитать должная…
А птицы уже скрылись из виду. Их прощальный крик стоном разносился над тайгой. И умирал далеко, там, где сливался с небом.
Они вернутся, про то знает лесник. Прилетят по теплу. Какие-то не смогут. Путь не осилят. Погибнут на чужбине неприкаянные. Чужие всем. Не нужные никому.
«На што им, шалапутным, други земли? Аль своей мало? Ни жить, ни сдохнуть по разуму не могуть. Потому и память про их, што об прошлом снеге», – подумал лесник.
Он видел, как усиленно готовилась к зиме белка. Грибы в дупло таскала. Домовитой хозяйкой харч осматривала. Чтоб всей семье впрок хватило. Эта не убегает, все время в одном дупле мается. То-то земная тварь. Неба не нюхала, другой жизни не видела, свое дупло пуще жизни почитает. Даже сплетница сойка, совсем бросовая птица, и та к зиме готовилась и у нее свой дом имелся. Макарыч снова вздернул голову к небу: опять утки.
«Силушку копют, в дорогу. Крылья расправляют. Вот душу вам никто не вправил. Постыла она в небушке. Кричите ноне, глотки рвете, будто и впрямь насиженное жаль. Да хто поверит? С дури орете, оглашенные. Ить на своей земле и всяка смерть красна».
Запачканные головы маслят грели на солнце скользкие макушки. С любопытством смотрели на человека. Хвойные иголки раздвинули.
– Вон вас сколько, племя, цельная арда!
Макарыч рассмеялся и обошел грибы, похожие па маленьких грязных поросят в ту годину голодную. В деревне свиньи перевелись начисто. Даже хрюканье свинячье детвора перезабыла. Лишь в одной семье хрюшка уцелела. А хозяев моровая болезнь извела. Животина же опоросилась не ко времени. В лютости закуток разнесла. Про потомство забыла. Они и померли вскорости некормленные. Макарыч вместе с пацанами их сыскал. Сырьем их съели. Без хлеба.
А маслята – вон они. Расплодились на волюшке. Теплу радуются. Короток их век. Беспечен. Помрут скоро, а вот корни в земле оставят. Для семени. Под кедрачом мухомор высунулся. Голова с острой макухой, словно нос у пропойцы – красная.
– От бес тя подери, поганай гриб, а морда пригожая, даже веснухи имеютца.
Когда-то от каторжников слышал про него. Дескать, уродился мухомор голодным на соблазны. Да дуракам на приманку. Те красное любят. На зуб испробуют – дуреют. Вроде как пьяными делаются. Так и помирают с туманом в глазах. От того мухомор пропойным грибом нарекли. Люд каторжный-беглый, в грибах несведущий, что мухи от мухомора мерли. Кляли за красу с ядовитым нутром.
А ему хоть бы что. Стоит, морду красную серед зелени примостил и манит, что баба-плутовка. Бес ему в ребро!
Разомлела в тепле голубица. Почернела от солнца. Ягоды кусты по об с еяили. Сами в рот просятся. Знай, бери. Да сбирать некому. С войной вкус сладости перезабыли даже дети. Не до ягод нынче. Вот и сохнут заживо.
Войны Макарыч не видел, не слышал воя снарядов, разрывов бомб. Люди сказывали, будто их сверху скидывают. Прямо на головы. Макарыч даже согнулся от этих мыслей. Втянул голову в плечи.
– От то, небось, за грехи наказание Божие. От еропланта не сбегишь. Поди, земь с ево, што на ладони, видать. Друг от дружки, коли лихо, стрекануть можно. А тута никаких ног не хватить. И на че люд сам сибе погибель поудумал? Ить тож надоть! На голову с неба чертовины сигають. И на куски рвут враз. То, поди, собаки худче. Куды уж ведмедь, супротив той бонбы он – игрушка дитячья.
Макарыч снова представил завалинку дома и мужика, что с войны сослали за негодность. Руки ему оторвало. Не совсем. Култышки остались. Сидел он неуклюже. Пустые рукава за спиной держал. Совестился. На жену смотрел не по-мужичьи. Втихаря Макарычу пожалился, что вот теперь и обнять-то бабу нечем. Она хоть и смирная, а как другого приглянет? Ведь и работник с него теперь никудышний. Баба-то за двоих на лесоповале мается. Правда, пенсию ему определили за это. Но что она? Ей свое дите по головушке не погладишь. По нужде справиться детва помогает. «Уж лучше б насовсем прикончило», – в сердцах пожалел мужик.
– О том не тибе судить, што лучче. Живой — и то слава Богу, детишки под присмотром вырастут. Што им без тибе? Сиротство худче уродства. Оно ж у тибе не с потехи, не по пьяной гульбе. Не по крови. С войны ить. То не срамно. Не стоит душу травить Не ты один эдакий, – сказал ему лесник.
– Э-э-э-э, тебе легко говорить. Моя баба ночью, что корова больная, вздыхает. Каково мне такое? Байками ее не утешишь…
– Нехай радуетца стерва, што ты хоть такой возвернулси, им, лярвам, ежели всыто, завсегда одново мужика не достаеть. При руках виду не ка– зала, ноне случай подвернулси. Дербалызни ей по заду, штоб в другую стенку зубами вцепилась. То– ды вздыхать не подумаить.
– В жизни ее не бил.
– Зазря. С бабой-то как надоть? Люби, што душу, тряси, што грушу. Можа, путя получитца. Ты жа ни к ей шалой, к дитям возвернулси.
– Это верно.
– Потому на ум наставляю. Знай сибе цену. Мужик голова всему. В доме ен заместо Бога. Усеки про то.
А была и другая семья. Ее Макарыч не мог позабыть. Мать с дочкой. Отец то ли погиб, то ли к немцам попал. В общем пропал без вести. Девчонке той годов шесть, не боле. Востроглазая. Шустрая, как белка. Но то на людях. Все чем-то занята. То картоху сбирает с-под земли, что от осени осталась. Копается в ней ровно крот. И такая же черная. Сумку наберет, переломится пополам, домой поспешает. Сумку по земле хвостом волокет. То, глядишь, в своем огороде возится. Полет, поливает. С утра до ночи хлопочет. О доме заботится. Кому ж как не ей? Мать-то непутящая. Чуть вечер – платье срамное напялит и пошла по улице индюшкой, хвост растормошит. Патлы-то, бабы сказывали, на кочергу каленую крутит. Под овцу подделывается. И все с мужиками заигрывает. Где плечами голыми да спиной, где ногами начнет выдрыгивать. Словно козлуха. А нош все в шишках от болезни. Мужики на нее с опаской смотрели. Пришлая. Что с нее взять. Может, и заразная. А сама– то не скажет. Бабы иногда ее поколачивали. Всем гуртом. А чтоб не шельмовала. Одна посулила ей глаза кочергой вышпарить. За то, что мужика соблазнила. Вцепилась ей в патлы, кричит: мол, порву на тебе, шлюхе, хорхоры немецкие.
Распутница та нигде не прижилась. Дослышались люди, что с материка ее за легкость поведения выгнали. Ей и тут не сиделось. Нет мужика – дочку колотит почем зря. Словно та и не кровная. Лозой иль ремнем солдатским сечет, да так, что та без памяти валилась. Не сдержался однажды Макарыч. Людские разговоры душу рвали. «Пойду, выпрошу девчурку. Можа, отдасть мине ее. На што над дитем измыватца? Не любое оно? Мешаит взамуж выйтить, отдай от греха подале. Девке лучче станить. Взрастеть – благодарствовать будет».
В избе, где жила Софья, было темно. На стук никто не ответил. «Сама, поди-ко, забавляитца, а девчурка спить», – подумалось леснику. И все же, не желая па шум нарваться, кашлянул громко, спросил:
– Хто в доме имеитца?
– Я, — дрогнул откуда-то голосишко.
– Поди сюд ы.
– Не могу.
– По што? – удивленно шагнул в темноту Макарыч.
– Наказанная я.
– Свет вздуй. В теми худо, – попросил девчонку.
– Мать заругает.
– За што?
– Я в углу. Она вставать не велела.
– Падаль сатанелая! – изумился лесник и выдернул девчушку из угла.
– Иде мама?
– Не знаю.
Девчонка отвернулась. Врать неумела. Сказать правду не хотела. И так по селу про мать наслышалась. Тетки иногда даже на нее ругались. Про какие-то яблоки и яблоньки говорили.
Макарыч больше не спрашивал. Они еще долго сидели молча. Как вдруг под окном шаги послышались. Девка в угол метнулась. Замерла. Лесник к двери рысью скокнул. Ухватил Соньку за горло. Та ногами засучила, захрипела.
– Зверюка! Лиходейка! Што над девкой измываишься, злыдня?
Девчонка в углу во весь голос заревела:
– Не бей мамку!
– Цыть!
Макарыч выпустил бабу, та испуганно ворочала водянистыми глазами.
– Засужу! – чуть очухавшись, крикнула в лицо леснику.
– Закрой глотку, – дал он ей оплеуху.
Софья в дверь рванулась, закричала в темноту:
– Спасите, убивают!
Макарыч сгреб ее. В дом втащил.
– Отдай девку мине. Взращу добром.
– Своих иметь надо.
– На што те, дуре, дите?
– Тебе, тебе-то зачем?
– Отыму, коль добром не согласная.
– Иди-ка ты отсюда, пока снова в каталажку не попал, вот скажу, что силовать лез. И упрячут…
Софью скоро из села вывезли. И дочку тоже.
«Не повезло девке», – пожалел лесник.
Он смотрел на бегущие за утками облака. Им тоже холодно. Вон как потемнели. И тревожно стало. Верховой ветер гудел, гнал их, лохматил голову тайги. Умирающее лето еще жило: дышала каждая травинка. Но уже укрепляли свой дом мураши. Глину с травой таскали, чтобы осенние дожди не размыли, зимние холода потомство не при морозили. Букашки торопились: опоздай – не выживешь.
– Всяка тварь к зиме утепляется!
Лесник заметил белку-летягу, которая тоже решила переодеться, сарафан на шубу сменить. У нее уже подшерсток появился, а летняя одежа клочками выпадала.
– Будя хорохоритца, – сказал ей Макарыч.
И зверек, будто понимая, о сучок потерся, чтобы сарафан скорее снять.
Макарыч подошел к границе своего участка. Вот кол, цифры. Здесь предел его владений. Только тайга их не признает. Его деревья дают семена па другую сторону. О живности и говорить нечего. Тайга ей – единый дом. Без перегородок, дверей, границ, запретов.
Свой дом. Теперь он есть и у лесника. Теплый, обжитой. Как у людей. И хозяйка имеется под стать ему. Добрая, ласковая. Макарыч будто увидел свою Марью. С косой-короной, тронутой заморозками до седины. С глазами тихими и грустными. В них синева застыла. Под старость такое не проходит. Сквозь смех былое звенит, как весна отшумевшая. Морщины вокруг глаз, их разве поубавишь? А губы, как у девчонки, нетронутые. Они одни на лице смеются. Будто сами по себе живут. Врозь с хозяйкой. Марья с годами погрузнела. Не от добра. Болезни сказались. Тоже с прошлого. И Макарыч вспоминал, какой увидел ее впервой. Там, в больнице. Она и тогда была широкая в кости. Только ходила легче. Над хворым Макарычем ночи просиживала. Тревожилась за него, как своя кровная. Это и присушило. Другие не больше чем на жалованье за ним доглядывали.
Мол, тепла на всех не хватит. Солнца вон куда больше, а и им не всех согреешь.
Марья была иной. И хотя бабы попадались неплохие, ее не забыл. Вот и теперь от глаз не отходила, стояла, словно привидение.
– Иду! Иду, голубушка! Не томись, — заторопился лесник.
Он собрал брусники в линялый картуз, который надевал от клещей. И труском, напрямик – в избу.
Бруснику Марья любила. Зная про то, Макарыч всегда баловал жену этой ягодой. Любил смотреть, как радовалась она малой крохе вниманья мужнего. Как девчонка малая, рот соком перепачкивала.
– Господи, да штоб те!
Сердце зайцем в ребро ломилось, прыгало, крутилось. Нет, то не оно: тайга закрутилась. Верхушки деревьев по кругу пошли, будто в омут попал. Вот и совсем закаруселили. Прыгнули и небо проткнуть норовят.
Вот умру я, умру я.
Похоронят меня.
И никто не узнает,
Где могила моя…
«Хтой-то поеть? Иде-то ужо слыхивал. Ну на што про могилу-то? И так тошно. Ох-х-х! А голос знакомый. Колькин. Ага. Кады-то пел. Не ко времени теперича».
А боль сильнее. Вот уже дыхнуть нечем. Тучи на самую грудь ложились, лизали лицо. Черные, лохматые, липкие. «Воды ба испить», – едва ворочал вспухшим языком Макарыч. И чудилось, что рядом ручей звенит. Голосистый мальчишка. С камня на камень скачет. Совсем рядом. Но как дотянуться. И… Нет, то береза упала с обрыва. Отжила, знать.
Сколько он пролежал – не помнил. Над тайгою-то ли сумерки на корточки присели, то ль утро робким цыпленком проклюнулось. Свежо, Сыро. Лицо мокрое. И одежда. Даже к телу прилипла. Брусника кровью из картуза выплеснулась. Макарыч встал скрипуче. Тяжко на пень сел. Вздохнул, огляделся, обрадовался. Значит, жив!
К зимов ью пришел в потемках. Завидев свет в окне, взбрыкнул теленком, к избе вприпрыжку припустил. Марью перепугал. Та заждалась.
– Отец, миленький, за что осерчал? На столь много ушел в глухомань проклятую. Думала, как бы худого не приключилось. Искать где – не ведаю. Боюсь тайжищи. До смерточки боюсь. Она ж тебе меня милее. Неужто постылая я?
– Марьюшка, не мучьси. Ну, кровушка взыграла! Потешилси. Нынче отдохну. Вот, возьми ягоду. пожалей мине, лешака старово, – протянул Макарыч бруснику.
– Нынче сон дурной видела. Вроде мой покойный с тобой выпивал. Все к себе сманивал.
– Зряшное привиделось, – вильнул глазами Макарыч.
– Коля был. Уехал недавно. Не дождался. Говорил, отозвали срочно. Даже не ночевал.
– От горе-то!
– Просил сказать, чтоб не обижался ты…
– С Зоей был?
– С ней, – отвернулась Марья.
– Чево воротисси?
– Не люба она мне.
– Нам с ней не любоватца. Кольке напортишь.
– Добро бы.
– Не моги так. Осерчаю. Малому видней.
– Что видней? Глупый он. Баб не знает. Эдакая головешка горелая окрутить сумела.
– Не брани. Зойка с им работать станет. В тайгу-то не кажная за мужиком пойдеть.
– Ей-то что терять. Ни кола, ни двора, пи роду своево не имеет.
– То к добру. Кольку боле ценить станить.
– Дай бы Бог.
– Глядишь, дите привезут, – выдал задумку Макарыч.
– Ох! Что ты, отец, сами дети, куда им?
– Нам привезут.
Марья рот рукой прикрыла. От удивления челюсть отвисла.
– Спужалась?
– Без венца, без церкви?
– Мы тож без благословенья. А ништо. Не худ– че других.
Марья осеклась, а потом не выдержала:
– Мы же старые. Свет недолго коптить осталось. Им же еще жить.
– Оне без нас ученаи.
– Чему?
– Аль запамятовала? Ноне не венчают. Записывают токмо. Иде-то при сельсовету.
– Ох, напасть, – отвернулась Марья.
– Детва не напасть. Без их и впрямь люто.
– Как знать. Но в младые годы их заводить не стоит.
– Давай мы сибе завидем. Можа, в наши кстати?
– Господь с тобой, отец!
– Шуткую, – отмахнулся Макарыч.
В эту ночь ему снова не спалось. Марью не стал бередить. И на что Кольку скоро вызвали? Что стряслось? Может, на войну отозвали? Коль нужда приспичит – возьмут. И броню сымут.
От беспокойства Макарыч лишился сна.
Колька и война… У лесника к утру голова раскалывалась. В избе накурил так, что самому тошно стало. Дверь отворил нараспашку. Нехай просвежится немного.
«Година тревожная. Так вот взрасти сына. Подмогу ждал. Кормильца. Там жа и порешить парня смогут! А ен единай. Неужто в старости планида иасмеетца? Последнее отымет. Можа, и нет? Ну на што спешка? Ежели на хронт, пошто Зойку отозвали тож. Она ж баба. Им-то што там надоть на хронте? Хочь ета на конях умеить. С ружьем, што мужик управляитца… Да хворая, хилая. Не возьмуть ее. Можа, обойдетца», – думал лесник.
Дни ползли наказаньем. В безвестье Макарыч мрачнел. На душе свербело. От Кольки – ни словечка. Марья тоже ждала. Вот уж месяц прошел. Второй потянулся. Тайгу снег стал укутывать. Дороги расползлись. Лесник однажды не выдержал. Сам к почтарю в село отправился, терпенье лопнуло. Марья молча собирала мужа.
– Я недолго. Поспрошаю пошту и домой. Не гужи тут шибко.
– Ладно, – тихо соглашалась та.
– Наружу не ходи, я все припас. Сибе береги.
– Не малая.
А чуть отъехал, в слезы кинулась. Дала им волю до глубокой ноченьки. Все, что копилось-сдерживалось, через край хлынуло. Но легче не стало. Где-то на дне осадок остался. Обида на Зойку, мужа, что Кольку в тайгу без слов пустил.
Макарыч в ту пору с почтальоном ругался.
– Ищи, грю! Быть не могет, штоб не прописал! Затерял, рыло твое свиное! Ноне мозги мине морочишь? У мине не сбалуишь!
– Не кричите. Где я вам письмо возьму? Не было. Не приходило. Прислал бы – привез. Зачем мне чужие письма?
Макарыч понял: не писал Колька. И все же надеялся на чудо. Но его не случилось. Ни с чем домой решил вернуться. От досады Серого черным матом крыл. К утру домой добрался. Не успел выспаться, в дверь стук оголтелый:
– Макарыч! Телеграмма! Большая! – забыв обиду, улыбался почтарь.
– То-то, сказывал – иди!
– Ты только уехал, она и пришла. Лошадь чуть не загнал, тебя догоняя.
– Читай, читай скореича!
– «Отец! Все в порядке. Занимаюсь помногу. Думаю, если получится, сразу после техникума в институт поступать. Как ты? Мне учителя советуют. Сейчас начал готовиться. Приезжал Потапов. Меня в отряд звал. И еще двоих. Разговаривать с ним не стал. Привет вам от Зои. Николай», – читал почтарь.
– Пиши, – велел ему Макарыч.
«Неведомо мине, сынок, чево ето такоя – институт. Ежели худое, – одумайси. Ни к чему тибе дурныи канпании. Мое помни. Коли то наука такая, тут вот поштарь сказываит, то дело твое. Лежит к ей, проклятой, душа – долби. Думал, симейным исделаисси. Осядишь. Детишками порадуишь. А ты, вона, ученым решил бродягой исделатца. Оконченным. Как же эдак, сынок? Я без грамоты прожил. Тайге тибе учил. Разе мало? Ну, ежели кто-то присоветовал, мерекай сам. Сдаетца, худая я тибе подсказка ноне. Дай-то Бог, штоб наука ета тибе на пользу пошла. Ить и серед бродяг люди добрый нопадаютца. Вобчем, сам решай. Ну, а с Потаповым што и сказывать? Кровь одна – души ваши разный. Об ево не жалаю бумагу марать. Привет вам от нас и родительское благословенье».
Когда почтарь написал, Макарыч поставил внизу корявый крестик-роспись. Глянул на ладно исписанный листок бумаги. Крякнул. Махонькая, а думки вмещает все. Вот только сокровенное как ей, бездушной, передать? Чтоб там, в далеком да– леке передать Кольке тепло зимовья, тепло семьи, где его всегда ждут. А запах тайги – свой запах. Своей тайги. Его так любил сын. Может, нет ее там? В науке где она возьмется? А душе живое надо, не только книжки. Книжки ум сушат. И почему-то снова каторжный книжник припомнился. У него не только душу, все тело поедом наука поела. От мужика одно званье осталось.
Как-то в ба ню их всей камерой погнали. Макарыч, как и все, обовшивел. Шел, заранее радовался. А книжник тот еле ноги волочил.
– Чевой-то ты еле ползешь? – спросил его Макарыч.
– Баню я не уважаю. Сыро в них. Жарко. Голова потом долго болит.
– Кому как! Эх! Веник ба березовый теперича. Да добрую чарку опосля!
– Я, знаете ли, теплую водичку обожаю. Чтоб тело ласкала.
– Откуль ему взятца у тибе? Телу-то? Поди, с мухи навару поболе будет.
В бане клубился густой пар. Сквозь него люди мелькали тенями: Макарыч крикнул книжника. Что-то из-под лавки пискнуло. Заглянул. А тот в шайку с холодной водой забрался и сидит. Отмокает. Глянул на него Макарыч и смехом зашелся: до чего наука довела! Не мужик – мокрица сущая.
Над ним в камере подшучивали иногда. Но без злобы. А вот начальство каторжное часто измывалось. Любили они наблюдать, как книжник в паре с таким же мужичонкой парашу из камеры выносил. Она без малого пудов шесть весила. Книжник после этого животом по неделе маялся. А главный каторги покрикивал:
– Живей, антилигенты! Матерь вашу… Тут вам не грамотой мозги засирать!
…Макарыч горько усмехнулся воспоминаниям. Попробуй, узнай, чего в них больше было.
Почтарь отвез письмо лесника. А у Макарыча снова серой монашкой потянулось время. Он не знал, каким будет этот год у Кольки. А уж тому пришлось…
Первое, о чем он узнал по возвращении в техникум, так это о смерти Польки. Та тоже была на практике. И отряд ей, говорили, хороший попался. Да только не в козу корм. Ссориться с ребятами стала. Те поначалу молчали, потом обрывать начали, замечать ее перестали. Она уйти от них решила. На базу. Да не дошла. Прилив подкараулил спящую. В море унес. Две недели искали ребята ее. Наткнувшись, едва узнали. Начальнику отряда за нее досталось.
– Мертвого лихим не поминают. Но эту! Чтоб ей и там икалось медвежьей желчью, – ругались в отряде.
– Язык не отсох. Могла б и сказать, что уйти решила. Сами на руках отнесли бы…
А еще решил Колька поступать в институт на факультет глубинного бурения. Уж очень понравились ему буровые. Ночью они похожи на елки рождественские. А качалки, те, что из земли нефть достают, в ноги кланяются. Визжат, пищат на все голоса. Присмотрись – и кажется, что они носом землю клюют. Нагнется – скрипнет старыми костями. Разогнется – вздохнет. А нефть булькает в чан. Подставь ладонь к трубе, а по ней струя теплая, густая. И запах у нефти особый, терпкий.
На промысле качалки, как умные лошади, кивками здороваются. Здесь когда-то тоже прошли бурильщики. Где они сейчас? В глухой тайге, пугая зверье, шумит, дышит натужно буровая. Земля под ногами дрожит, волнуется. А трубы, кажется, вот-вот сердце у земли вытащат. Они вон какие настырные!
Колька часто бывал теперь на ближней буровой. Любил постоять на роторе, залезть на кран– блок, оглядеть с высоты тайгу. Домой об этом не напишешь. Вот если бы сам Макарыч увидел такое, наверняка бы не противился Колькиному желанию. Узнай – заругается, предчувствовал почему-то парень. Еще бы! Даже Зойка его не поняла. Пришла с ним на буровую однажды, крутнула носом и сказала:
– Что тут хорошего? Глотка чистого воздуха нет. Сплошная солярка. Земля ноги не держит. Нет! Мне тут не нравится! Я в тайгу! К сейсмикам. Пусть труднее, но не здесь.
Уговоры не помогли. Зойка слушать ничего не захотела, его отговаривала. Но парень стоял на своем. До глубокой ночи над учебниками просиживал. А когда наступила пора каникул, даже домой ехать не захотел. Решил на буровой временно поработать. И остался бы. Но письмо пришло неожиданно. Чья-то корявая, непривычная к грамоте рука написала: «Колька, слышь, в зиму наведайси. Марья шибко занедужила. Може, напослед свидисси. Христом-Богом прошу. На душе погано. Вестей ты не шлешь. А я тут вконец избедовалси. Приезжай. Не то сам нагряну. Тоды добра не жди».
Кольке внезапно легче стало. Письмо согрело. Решил поехать. Зойка в этот раз наотрез отказалась ехать.
– Ну, что ж! Дело твое. Упрашивать не буду. Только чем ты тут займешься одна?
– На профиль пойду с сейсмиками.
– Эти необходимо?
– Как и тебе буровая…
Колька ничего больше не сказал. Посмотрел на девчонку удивленно, будто впервой увидел. И пошел от нее прочь.
Через три дня он подъезжал к зимовью.
– Што один? Иде Зойка подевалась? — встретил его Макарыч.
– Не поехала, – отвернулся парень.
– Не схотела?
– Вроде.
– Осерчала на што?
– Из-за буровой.
– Чевой-та?
– На буровую я ходил в выходные. Вот она и злится.
– Неведомо мине эдакое.
– Ну… это установка такая. Землю бурит на нефть, газ…
– На хрена она те сдалась-то?
– Бурильщиком хочу стать.
– Штоб земь сверлить? Дурак! Да ты лучче в носу своем побуров, коль хотца. Земля-то она ить от Бога человеком послана. А ты ее буровить удумал…
– В носу нефти не найдешь.
– Верно, знать, Зойка отговариваить тибе. В тайге оно лучче будить вам. Знай, камушки сбирай, какия приглянутца. Сышшуть што али нет, а денежки-то идуть. Жил бы спокойно. В земле оно худо. Нутро ей проковыряишь, адов огонь узришь. Не то найти чево, душу, жизшо свою там оставишь. Не тобой упрятано, не тибе искать в ей всякие страсти.
– Бурят же другие. И никаких страстей. Адова огня не видели. Разве что газ. Так это не гнев Божий.
– Много познал в науке-то. От Бога отрекаисси. А ить хрещенай…
– Ну и что?
– Колька! – сцепил кулаки Макарыч.
– Да хватит тебе.
– Выпорю, поганец!
– Не выпорешь. Вырос я. Маленьким не бил. Теперь и совсем опоздал.
– Цыть! – топнул ногой лесник и охну л !? — пяткой в сук угодил.
– Эх, грозил ка из тебя теперь, – улыбнулся парень и повел Макарыча в избу.
Марья, пожелтевшая, как свеча, навстречу встала.
– Приехал, Колюшка!
– Ляжь, мать. Куды вскочила? Одыбайси впервой.
– Да ну, отец, – отстранила его женщина и пошла к Кольке.
– Анчихрист ен сделалси в науки. Супостат. Землю ковырять собрался. Да не просто. В середку ей порешил залезть. Поглянуть, ид чево там упрятано про ево честь не путную. Анафема дурная, – ругался Макарыч, отмывая пятку.
– Погоди браниться, отец. Ты поглянь на сына поначалу. И вовсе в плечах раздался. Силища– то в нем неуемная бродит. А ты лаешься. Пускай кровь перекипит. Породу посмотри в Колюшке. Годков немного, а вон рослый да пригожий какой.
Радовалась Марья сердцем.
– На то ума не надобно. Вона ведмедь ишо здоровше и с виду ништо. Красавец. Зато в башке ни на понюху. Малой птахи спужаитца – ив жидкую изойдетца. Даже слыхали от таво бывалоче. Ну етот хочь земь такмо под берлогу роить. На худчее не удумал. Наш супостат и зверя дурнова дурней.
– Брось парня хулить.
– Чево хулить-то? В ем вся дурь сама наружу вылезла.
Колька улыбался, глядя на Макарыча: знал – доведись на людях, до небес захвалит его. И дурное в доброе повернет. Оплеух за неверие навешает, за наговоры душу вытряхнет. Сейчас для острастки бранится. К запотевшей бутылке потянулся. Что к приезду берег. По лицу вперемешку с хмуростью улыбка бродила затаенная. Рад ведь, что приехал. Какой ни на есть – дорог Колька ему. А ворчал, не переставая. Будто и впрямь злился.
– Нет ба спокойно, как все люди жить. Все чевой-то выдумывать. Куды-то суетца. Обожгешь нюхалку ненароком, а с ей и душу испоганишь.
– Ты вылечишь.
– Поначалу выпорю. А там видно станет.
– Зойка-то что не приехала? – спросила Марья.
– Кому эдакий шельмец сдалси? Заместо ей ен куды-то шлялси. Вот и осерчала.
Марья отвернулась, пряча в платок довольную улыбку.
А через день Макарыч неладное почуял. Колька куда-то засобирался. Задумку скрывал.
– Куды навострилси, сказывай?
– К Акимычу хочу сходить.
– Чево таилси? От мине скрытничаишь?
– Думал, обидишься.
– Я не девка, а порешил верное. Хошь вдвух съездим.
– Давай, – повеселел Колька и, достав из чахлого чемодана сверток, сказал: – Вот рубаху ему купил. Как, понравится?
– Дареному коню в хайло не зырють, — Макарыч одобрительно хлопнул Кольку по плечу. А про себя подумал: «От те и кузькин день. Не поспел в хату нос сунуть, пятки в другу сторону настропалил. Да не как-нибудь, с подарком. Я-то для Марьи так и не насмелилси попросить ево, штоб обувку на слякоть купил ей в городи. Э-э-э-э, не в том соль. Поди, добралось. Возьметь и стреканеть к Акимычу».
Колька меж тем зарылся в самую душу чемодана. Выволок оттуда что-то диковинное, в блеску– чей обертке с красным пояском.
– Это тебе, отец.
– На што?
– Кури, сигара.
– Господь с тобой. То ж цельное полено. Разе эдакую дуру в пасть за п ихаишь?
Но Колька взял сигару. Откусил ей хвост и, прикурив, передал.
– От идол! Табачок-то забористай! Аж кишки защемило. А дух-то от ей какой! Всю моль в избе потравишь. Пойду Марье покажу, – встал Макарыч. Выворачивая пятками внутрь, к дому пошел. Борода торчком, руки в бока. Сигару по поясок в рот запихал. Чтоб не потерять: – Эй, Марья, гля - ко, какую самокрутку Колька мине привез. Заморскую. Можа, она и хранцусская.
Ему очень хотелось показать, что вот, дескать, не забывал его Колька в науке.
– Ох, провалиться мне на месте! Вони от ей, ровно от козла, – отвернулась Марья.
Макарыч дверь прикрыл. Чтоб парень такого не услышал. И побагровев, такое редко с ним случалось, заругался:
– Цыть! Как могешь хаять?! Колька, можа, ни емши сидел, на ее потратилси. По-твоему разумению должон был коня мине подарить? Аль корову из городу припереть? Слава Богу, помнит и то ладно.
– Воняет эта кадила, – робко оправдывалась женщина.
– По-твоему разумению едино деколоны пахнуть? А мужикам ето ни к чему. Нам што позадиристей, покрепше.
– Своей махры в сельпо мешки стоят. Портки ба лучше выкроил тебе какие.
– Ладно! Будя! Сбирай нас. К Акимычу поедем, – резко хлопнул дверью Макарыч.
– А я как? – заплакала Марья.
Но этого лесник уже не слышал. Он подошел к парню, подсел рядом. Сигара прыгала во рту.
– Ты мине проскажи, те сверлилки-то иде будуть? Отсель к тибе смогу приволочитца?
– Сам не знаю, наверно, нет.
– Так што, не свидемси?
– Почему, наезжать буду.
– Ежели иде поблизости…
– До этого еще далеко.
– А на хронт не сгребуть?
– Не говорили.
– Не слыхал, как ноне там?
– Наши больше не отступают. Немцу все хуже достается. Кое-где даже гнать стали.
– Люд сказывает, города ослобоняют наши.
– Знаю, но пока таких немного.
– Не все зараз.
– Из села-то много погибло?
– Половину, кабы не боле, покосило. Бабы стонут. Детва сиротелая и вовсе извелась.
– К Акимычу не ездил?
– Не выбралси. То Марья хворала. То участок обихоживал. Ишо мясо да рыбу сдавал на хронт. Ноне не до гостев было.
– Знать бы, как там он?
– Скрипит, поди, помалу.
– Трудно ему.
– Нехай не маетца. Обзавелся б старухой. Век веселей вдвух скоротали б.
– Это верно.
– На че ему от планиды мужичье звание дано? Для смеху, што ль?
– Отвык, наверное, от людей. А одиночество, какое ни на есть, никем не осмеяно. Плохое, хорошее, все его. К старухе ему привыкнуть, как нашему Серому к махорке пристраститься.
– Эх, што б ты своей мякиной сображал? Без бабы у мужика нет лета. Сутаж единая. Коль в душу да в плоть заберетца – добра не жди.
– Он его и не видел. Теперь-то к чему?
– Кажнай мужик о пропущенном даже в саване жалкуить. На што загодя отпевать?
– Дед сам себя отпел.
– То ты брось, оженю я ево.
Колька рассмеялся, представив деда женатым.
А Макарычу словно кто шило в бок воткнул. Вскочил и опрометью собираться стал.
Вывел Серого, тот и вовсе старым стал. Ноги коня дрожали, глаза слезились. И он просил только одного – покоя. Но хозяин уже застегивал чересседельник. Затягивал хомут. Серый смотрел на Макарыча печально, будто заранее прощался. Сколько раз он думал, что его не будут больше запрягать. Не надо будет сбивать до крови в потемках копыта. Ан нет… Старый хозяин, как беспокойный ветер, что залетал и в тесную конюшню. Все-то ему неймется. Серый помнил, как однажды они с Макарычем чуть не сдохли.