Текст книги "Макарыч"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Знают лесники, как любит малое зверье сладкий кишмиш . Зеленые ягоды эти, кто из них не отведал? По осени они сахара слаще. Мураши около них так и вьются, жир копят. Белки, подсушив их ил зиму, как лакомство собирают. Лапы медвежат ли пкие, в меду тоже кишмиш отведали. Морды от сладости клейкие. Потом долго отмывают своих в детей отцы. По осени в холодную воду дите не погонишь. Успеть бы уследить, чтобы в беду малыши н е попали.
Случалось, позарится медвежонок на красные ягоды лимонника, сцапает их с ветки, запихает в пасть, а потом, отведав на вкус, визжит, плюется. Лапой из пасти выгребает, – В мокрых глазах от кислоты злоба брызжет. Такому на пути не попадайся. Не смотри, что мал. С досады силы у медвежонка невесть откуда берутся.
Вон один недавно тоже обмишурился. Спутал кишмиш с таежным виноградом. Целую гроздь стрескал, а уж потом ошибку уразумел. Побежал к ручью, а слезы смотреть мешают. На дерево налетел. Лбом ударился. Черной бранью тайгу покрыл. Долго возился, но дерево-то со всеми потрохами из земли вывернул. Знай, мол, наших.
Макарыч оглянулся на шелестящий бамбук. Помолчал, размышляя. А потом вдруг рассмеялся:
– Поди, на моем пристанище последнем даже эдакая гадость, как бамбук, не прорастет. Так и останетца мой погост лысым, как душа грешника без добрых дел,
– Тебе ли о погосте думовать? Проживи с мое, а там – как судьба. Дел добрых, што у всех, не мене ты имел. Вона, Кольку взрастил. Марью обогрел. Хронту подмогал. То все зачтется, не грешней других ты ноне, разе вот только язык у тибе поганый. Не с таво места вырос. Шибко грязный он временами. За то каленый сковородки на том свете им лизать станешь. Но людям и таво худче доведется.
– Мине хочь сковородки… Тибе ж гузно за неуделье мужичье да за лень – шибче мово набьють.
– Кобель ты лиходейный! Распутство век мне противело. Мать, а не сука меня на свет произвела. Под Богом рожала. Нешто я свое мужичье без достоинства терять должон был?
– А разе оно по достоинству приходилось?
– То Богу ведомо.
– Ен те в исподнее не глядел.
– Срамник, штоб тя комары огадили.
– Покуда живы, давай на етом свете, — предложил Макарыч.
– Отчево ба и нет? Оно для кровей, сказывают, пользительно, – булькнул Акимыч рябиновкой.
Но как сурово время! Ведь вот лишь теперь увидел Макарыч, что не морщины – рубцы пересекли лицо Акимыча. Оттого улыбка старика в свете костра показалась оскалом мертвеца. Необогретое лицо его давно разучилось смеяться вместе с душой. Как будто они много лет жили порознь. Смеется лицо – душа кричит. От того несогласия рубцы изнутри пошли. Кажется, глянь, и сквозь них окровавленную душу увидишь, в которой и на самое большое горе слез не осталось. Как и сил на жизнь. А где их теперь взять? Живицей не излечишь. Годы, горе не щадили. Отняли все.
А старик смотрел в огонь. Теребил трясущимися пальцами бороду. То ли шептал, что-то вспомнив, то ли молился.
«Сколько жа нам ишо канителить осталося? Можа, уедишь ты и не сустренимси боле. Хто ведаит, хто каво в последний путь проводить? От и лаемси иной раз. А доведись послед нюю горсть земли на прах кинуть кому из нас, не раз живой поплачетца, вспомнив.
Времечко и тут свое свершило. Сроднило не с толь людьми, сколь годами. И нет тибе родней», подумал Макарыч.
Тайга засыпала стоя. Она и в этом была сильное людей. Умрет дерево, – упадет на землю со стоном. Смертушки не почуяв. Без горьких мыслей, без дум. Ей неведомы дружба, родство. Сгинуло, значит, все. Ни вспомнить, ни простить некого. Оно бы и проще, и легче, да только душу живую все живое трогает. Радует. Каждый в себя уродился.
– Чево задумалси? Вздыхаишь, што хворай бес? Аль Авдотью вспомянул?
– По ей не вздохнешь. Сын ее, Митька, возвернется, и поминай, чем звали.
– Мыслишь, уйдеть она к ему?
– А то как жа? Кровнай. Она ж мать. Все простить.
– Нешто и той простять?
– Не ей. Дети-то ево. Куды от них?
– А тот?
– Где пятеро, там и шестой возрастет.
– Ты, можа, загодя обмозгуй, да ко мне навовси?
– Знамо ли такое? Можа, и наперед Митькинова приходу с Богом отойду. Мороку не хочу никому навязывать. Абы чистое исподнее в гроб одели да землей засыпали. Боле ничево не пожелал ба.
«Старому, што малому, кажна кроха в утеху. Бол ьш ева пожелать сибе не схочить», – пожалел Макарыч приятеля.
Ему припомнилось, как приехал он раз в село за крупой и мукой. Стоял в очереди, дожидался. Продавец – мужик замызганный, серый, что мышь, сновал с совком от мешков к прилавку. Глазами-шильцами люд буравил. Покрикивал на бабу-помощницу, толстую, как корова тельняя. Шевелиться быстрей заставлял.
Впереди Макарыча два паренька стояли. Тощие – будто отнерестившиеся селедки. Про тайгу меж собой говорили. Мол, на повале нынче деньгу можно зашибить крупную. Подсчитывали, сколько за год огрести можно. Радовались – в компанию люд крепкий сбился. С ним можно работать. Лишь бы харчи были. Но раз до села недалеко, с ними и заботы не будет. Абы не запили мужики.
Макарыч молчал. Очередь дошла до ребят. Они долго набирали продукты. Спорили меж собой, сколько взять сахара, макаронов, масла. Лесник молчал, разглядывал их.
Щуплые плечи парней едва удерживали на себе петушистые рубахи, завязанные на животах в узлы. Ноги, обутые в кирзухи, торчали из голенищ тощими палками. Редкие бороденки топорщились задиристо. Макарыч посмотрел на руки ребят. Жидкие пальцы их вряд ли умели держать топоры. Руки парней в детских цыпках прикрывал хулиганский, в царапинах загар.
– Таежники! В лоб вас скалкой! Аль ране не могли обмозговать, сколь харчей надобно? Споритесь теперича, што из-за рогатки! А ну, кышь отсель! Нече у люда время отымать. Погодите малость. Идите наружу, столкуйтесь поначалу, – возмутился Макарыч, сплюнув, добавил: – Пеленки на порты едва поменяли и туды жа, в мужики, в таежники, матерь вашу…
– Но-но, дед, нас люди ждут! – попробовал оттеснить лесника один.
– Сам ты мерин. Мине нихто не запрягал. Я те, – поднял было кулак Макарыч.
– Ахти, мужики! Нельзя туточки биться. Не в кабак пришли, – забился, запищал из-за прилавка продавец.
Ребята заторопились. Наскоро набив мешки, вышли из магазина.
Лесник, закупив нужное, взвалил харчи в телегу. Он видел, как, согнувшись в дугу, уходили в тайгу те двое. Шли с топорами, не видя дороги, не зная своей судьбы. Шли на заработки. Шли губить тайгу. Не зная, как платит она за каждый загубленный цвет. За каждое дерево. Не знали, не слышали ее смеха над неприкаянными костями таких пришельцев. Как быстро, словно скрывая следы, впитывает их кровушку земля таежная.
«Эх, ребята! Не перекрестимшись, не стянув шапок, в тайгу-матушку пошли. Сгубитесь в ей. Она топор и жадность испокон веку не привечала. В душу, што в дом, лиходея не пустить», – шептал лесник им вслед.
– Ты вот с п рошал, уйдет ли Авдотья к Митьке, простят ли они бабе ее грешное, – перебил воспоминания Акимыч. – Дак я те поведаю про одну оказию. Пред тем, как к тебе наведаться, пошел я аралия сготовить. Цельный день по участку бродил. Ввечеру домой оборотился. Авдотья прям с порога: мол, болезная баба тебя поджидаить. Я заартачился. Не хотел лечить. Авдотья же будто за род ню умоляит. Ревет по-дурному. Не стерпел. Говорю: покажь ту бабу. Она за ей на печку полезла. Вылазит та – с лица черная. Грудями маялась крепко. Застудила их. А лекарь больнишнай предложил ей их вырезать. Сказывал – помреть. Ну, а как бабе без сисек-то? Да ежель ишо дите захочет? К ей жа мужик с хронту должон оборотить. Скажу тебе, жаль стало бабу. Отходил я ее. А когда все наладилось, она и поведала, што жила у свекров своих. Себя в чести держала. Мужика ждала. Как подобает. Детву растила. Их в ей трое. Уже большенькие. Пошла в хлев прибраться однажды ввечеру, а тут свекор влетает, слова вымолвить не может. Кое-как спытала. Меньшой-то, мол, в колодец угодил. Баба, што полоумная, с жару разомлевшая, в бадью влезла и шарахнулась за мальцом. Вытащила ево. Выходила. А сама слегла, чуть не сгинула. Кровушка в ей захолонула, замертвела. Н у разе она об том жалковала? Не-е-е. Истинная баба. Чево боле. Эта за дите жисть враз положит. И кинется за ним куда хошь. Так и Авдотья, как и она, раздумывать не станет. Хоть и мужик уже, и детей имеет ее Митька. Для нее ен по смерть – дите малое.
– Закинь баб обеливать. Ну, кинулась за дитем, и што с таво? Ить мужик с ей за недогляд шкуру на сапоги спустил ба. Со страху пред им кинулась в колодец. Верь им, окаянным. Эх, знаком дело – ум усох в тибе.
– Зряшное городишь. Баба, она хоть и не без изъяну, душа в ней тож имеется. Но у каждой своя. По-своему кроеная. Ионе, поглянь, мужики пошли – баб слабже. Что в зверьем, то и в человечьем роду. Сам ведал.
– Иде жа?
– Пошел в обход. Глядь, зайчиха березку погрызла. И в ствол ее ветку воткнула. Штоб сок по ей бег. К той ветке зайца за воротник подтащила, мужика свово. Соком тем баловаться заставляет. Дак ен, олух, сам того не уразумев, брыкается. А ить баба то ево лечила. Требуху ево выхаживала. Чистить заставляла от старости. Заяц жа тот с гонором. Лишь погодя уломался. Присосался к той ветке, што пропойный. Пользу усек. На четырех ногах стоит, паскудник, а про званье не забыл. Запамятовал единое. Не след мужику бабе болячку казать. Коль не стерпел – лечись. Дурная баба от больново враз на сторону метнет. Умная – выходит. Только ноне мужики без болячек, што без портков, обойтись не могут. И не совестно. Тьфу!
– Штоб те ворон язык испакостил! Каво защищаешь? Да бабы ноне вовсе совесть позабыли. Иде ране видел ты, штоб оне, треклятаи, при мужике родили. Ноне поглянь! К тому фершалу те, хто на сносях, косяком пруть. На болести жалуютца. То не зазорно? Я уж, поди-ко, десятка полтора годов ядреной бабы не видывал. Ране оне што антоновки были. Куды ноне подевались – не ведаю. А ить мужиков и теперь родють. Иде жа тут здоровому мужику взятца, коль дохлая курка ево снесла?
– Змей паршивай! Самово тебя ворона выплюнула. Меня жа вот под божницей, как человека, мать на свет произвела, а ты про курок…
– То ей причудилось. Разе те под божницей место?
– Иде жа?
– Ладно…
– Пом ню я, когда ты впервой ко мне пожаловал. Эдакий бес отъетый. Рожа – ровно у кабана. А ныне – мощи единые. Куда што в тебе подевалось?
Макарыч смолк пристыжённый: о чем спорить, коли сам Акимыч не раз выхаживал его? Спасал от лютой кончины. Как поведаешь, что с годами силы, как сок из березы, утекают? И сохло сердце, чуя урон от каждой капли. Оттого и ноги держались за землю слабее. Все реже радость нутро чуяло. Чаще о кончине думало. Порой, кажется, не хватало сил на самую малость – повернуться на другой бок. Тут уж куда до курчонка, слабее мухи себя чувствовал.
– Я по младости необъятный был. Соберутся девки на гулянье, так лишь хороводом и могли обнять меня. По одной не удавалось. Не думал вот таким стать. Портки почти ребячьи купляю. А ране никой пояс не подходил. Лопался. Теперь нитку на полное брюхо порвать не могу. Сказывала мать, будто дед мой покойный в девяноста годов кобылу-трехлетку за дурной норов кулаком пришиб. А я и бурундука-то путем спугнуть не смогу. Убегит, стервец, на тройку шагов, на задницу сядет и ну, каналья, свистеть, што милицейский на фулигана. Я ему кулак показываю, а ен мне, гад, под– хвостницу. Осрамит и был таков. Што я ему сделал? – жаловался Акимыч.
Макарыч не рассмеялся, голова его опустилась ниже: давно ли сам едва не попал как кур во щи.
Приключилось это по весне. Тайга, словно животина по теплу, – разнежилась. Потекла понизу живым говором. Кого напоив, кого в кончину введя.
Шел Макарыч медленно, не спешил. Хотелось всем нутром весну вдохнуть. Стойкий запах будил в нем жизнь. Будоражил. Да вдруг худое приключилось, словно кто подножку подставил. Сел на пень, а встать не может. Дыхание занялось. В горле – будто петухи заутреню запели. И смолкли враз. Не по себе стало. Пот прошиб. Голоса не стало. Да и кого звать? До зимовья с добрый десяток верст. Тут же, как на грех, ни ноги, ни руки не слушаются. Правда, недолго это длилось, но запомнилось. Весна не каждого кудрявит, не всякого молодит. Тоже про годы может напомнить. По-своему, жестоко. Не всех пробужденьем порадует. Нет-нет да и закроет кому-нибудь глаза в вешний день. Не подарит лишнего глотка настоенного таежного утра. Не расщедрится, не даст попрощаться с прозрачным небом. Разнеженная весной, она остается холодной к людям. Она не прощает их. Не мирится, не дружит.
А Акимыч, чуток отоспавшись, теперь растревоженно смотрел на огонь костра. Прислушивался к тихим вздохам спящей тайги. Он знал, она старше и мудрее его. Она его хозяйка, его судьба, кончина его.
Тайга смотрела на людей, костер. Роняя отжившие листья. На зиму лучше уйти облегченными. Голым ни холод, ни смерть не страшны. Они знают: все от судьбы, а та неумолима. Деревья – не люди, они ничего не попросят у неба. Ни тепла, ни пышных сугробов. Знают: каждому свой черед. У них нет сердца, нет Бога.
Зябко скрипнул под кем-то сучок. Макарыч по звуку определил – соболь крадется. На сытые места перебирается. Пока не поздно, подбирает жилье на зиму. Каждой шишке, ореху радуется. Посмотреть бы сейчас на шельмеца, что за кустами крадется! Поди, облезлый еще, словно веник после доброй бани. Живот со спиной сросся. Отъесть не успел. Детей выхаживал. Самого же от голода шатает: как неосторожно топочет!
Макарыч свистнул. Акимыч от неожиданности испуганно икнул. Выпрямился. Будто кто его сзади ударил по спине. Зверек мигом влетел на дерево, скрылся в темноте.
– Чево переполохалси? Соболя ить пужанул.
– Иль помешал он тебе?
– Нехай по ночам не блукаить, ровно пес бездомнай.
– То про нас эдакое зверь помыслить мог. Ему тайга – дом, а нам, как знать?
– Я в ей, почитай, боле полжисти прожил. А то сам ведаишь – нимало. Кой зверь таким похвалитца? Тому соболю от роду не боле трех зим, а ты ево в хозяева тайги произвел. Разе то по совести?
– Тебе прожитое в ней из милости отпущено. И тайга хоть каво с нас в любой день скрутит. Зверушку – пощадит. Свой он ей. В ей рожден. Потому и покровение ему особливое.
– Нехай. Но свисту ты пушше зверю спужалси.
– Не свисту. Ночью баламутить не след в тайге. На свист всяка нечисть сбираится. Грешно эдакое. На сон и того пуще. Но коль ты сам не смекнул, не обессудь за мои наставления.
– Поди, ноне нас узрев, всяка бестия с ума спятит. Ты самово лешака краше, я и черта смогу спужать. Чево трястись?
– Типун тебе на язык. Не моги на ночь плести про бесов. Наказанье за то будет, – просил Акимыч.
Но Макарыч не унимался. Слова старика только раззадорили.
– Хочь сатана нехай в гости жалуить!
– Мы сами в гостях, – оборвал Акимыч.
– Рябиновкой ево упою.
– Ох! Угомонись!
– Нет. Нехай все бесы вкруг сбираютца. Настойку пить будем вместях.
Где-то за деревом ухнул филин. И сразу тихо стало. Макарыч оглянулся. Акимыч перекрестился.
– Да иди жа суда! Чево за темь упряталси? Иди! – звал Макарыч.
– Крест святой у тебя! Разве можно глумиться над Богом?
– Поглянем, хто боле выпьет?
– Окрести рот охальный!
– Отстань, рыпей!
– Гнев накличешь.
– Другово не ведал.
– Сядь же ты. Ай кочерыжка под порты попала?
– От етаво грешней не стану.
Акимыч тяжко выдохнул. Достал табак.
– Погоди-ко ты! Давай для сугреву выпьем.
– Может, на зорьку пооставим. Штоб ноги домой веселей топали?
– Доплетемси без подогреву.
– Ну дак об чем тогда толковать?
Макарыч царапнул по бутылке. Отметил свою долю. Отпив, передал Акимычу. Тот цедил рябиновку по глотку. Жмурился, согревался изнутри. Каждый глоток, как капля живицы, залечивал больное. Вон даже глаза у Акимыча оттаяли. И борода, та самая, что всегда грела старика, теперь сама у костра согревалась.
Макарыч задремал. Голова его то на плечо, то на грудь падала. Из полуоткрытого рта раздавался могучий храп, пугающий тайгу.
– Слухай!
Макарыч удивленно открыл глаза. Акимыч прижал палец к губам. Указал вверх. Но Макарыч, как н и силился, ничего не услышал.
– Эх, ты! Ухи твои скорбнаши, я старик, а и то… Звезды поють, слышь ты, што певчие в церкви. А може, в Божьем доме сед н я праздник какой?
– Мерещитца тибе. Вот и несешь околесицу.
– Нет, не глупое, въявь слышу.
– Господь с тобой! Давай спать. Устал ты поди– ко? В голове и звенит. Песней кажетца.
– Можа, я лишку хватил? От тово?
– Пьяной про лишку не помянит. Про нехваток не позабудит. Давай ко сну.
Акимыч свернулся калачиком возле теплого бока Макарыча. Тот отпугивал храпом зверье. Даже бледный от бессонницы месяц удивленно прислушивался. Вглядывался в спящих. Вряд ли ему, горбатому, доводилось прежде слыхивать такое.
Наутро лесники проснулись удивленные. Тайга, прихваченная первым морозом, принарядилась, как баба-пожилуха на праздник. В поределые косы солнце вплела, тонкие кружева инея на лицо опустила. Пеструю юбку повыше подвязала, будто в пляс приготовилась.
«Ишь ты, зазнобушка моя. Постарелая, да нарумяненная. Все молодисси. Хочь и рубаху с тибе после дню сдери, гольная ты тож люба».
Акимыч же, довольно потирая руки, костер разжигал.
– Чайком побалуемся?
– Чево ба и нет! Кишки на дорогу погреим. То не помеха.
– Погода-то знатная, а? Седни ба в баньку поспеть! Поди, бабы не замешкают?
– Моя Марья в этом толк ведаить. Враз сготовить все, как надобно. Не сумлевайси!
– Давно уж не парился. Кости поизвелись. Тепла просют.
– Сугреим, – подморгнул Макарыч.
Вскоре они отправились в обратный путь. Макарыч шел впереди, тяжело подминая жухлую, будто гнилую мочалку, траву. Следом за ним семенил Акимыч. И впервые им эта дорога показалась дольше прожитого. Хотя о том никто из них не обмолвился и словом. С каждым шагом на душу камень ложился. Спроси, вряд ли кто знал – отчего это? Скорее, промолчали бы оба.
Не хотелось Макарычу отпускать Акимыча. Но чуял – больше не удержать. Уедет. А когда теперь увидятся? Одному Господу известно.
Леснику все тоскливее становилось в одиночестве. Все тяжелее давались обходы участка. С годами порой тоску настойкой, табаком глушил. Помогало не всегда и не надолго. Задумавшись, мог часами сидеть. Бывало, хотел порвать с тайгой. Но она, рок ли крепко привязали его к участку, к избе. И не было ему отсюда пути, как мертвому с погоста.
Над судьбою своею не часто задумывался. Не хотел спрашивать себя – счастлив он или нет. Теперь ему было все равно. Хотелось леснику одного, чтоб был рядом с ним тот, кто понимал бы его. Во всем. Марья? Но тайге она так и осталась чужая. И хотя, а это он знал, умом не обделена, все же баба – она и есть баба. А с нею о чем толк, хотя и трудно ей с ним пришлось. Много перетерпела, перемучилась. Радости хотела, как каждая баба. А радость эта – звезда далекая. Ночью горит, днем нет ее: ни следа, ни памяти.
Знал Макарыч – немного-то Марье и нужно было. Вон платок когда купил, так и теперь помнит. Слово доброе сказал – как рябина на радости закраснеется. И на годы убережет его в памяти.
Вот только не часто баловал он ее радостями. Скупился. Будто на будущее про запас берег. Да просчитался. Годы прошли. Марья в хорошее разучилась верить. На будущее – что ей пообещаешь? В нем могила да холод. Хотя бы не болеть перед кончиной.
Акимыч же смотрел в спину Макарыча и старался идти след в след. Сапоги впереди идущего лесника порыжели от времени. Выкручивали мелкие сучья, ветки. Но шли твердо.
«Когда-то и я эдак-то хаживал. Собаки за мной не поспевали. Ни один зверь сбежать, перехитрить не мог. Сколько силушки имел, всю куда-то размотал. Ноне ноги – словно у старого пса трусятся. Оказия с ними. А что дальше со мной станет? Скоро совсем на них встать не смогу. Как тогда буду? Ведь никому не нужон…»
– Поубавь чуток. Ай запамятовал, што не единай идешь-то?
– Изморилси?
– Есть малость.
Макарыч остановился.
– Давай шабашить.
Акимыч обрадовался. До зимовья оставалось немного. Но, видно, старик не хотел торопиться.
Макарыч присел на пень. Окорячил его.
Лесники курили молча. Над головами их кружила опадающая листва. Разноцветная, как воспоминания, она ложилась им на головы, плечи, у ног стелилась. Прикрывая землю, отгоняя неприятные мысли от седых голов.
– Сказывала мать: ровно в листопад я родился. Дружнай он был в ту годину. Дед-то предсказал, что мудрым я стану. А мудрость – она што? Mo я же вся в дурь вылезла. Судьбина за меня смудрствовала, – вздохнул Акимыч.
– А я по весне объявился, так соседки болтали.
Моя мать с сараю мине в подоле тащила. Будто телка али свиненка. Сказывали, блажил я во весь свет. Аж в дому перепужались. Предсказал прохожий дед матери, што расти стану буйным, норовистым. Ровно конь дикой. И сладу нихто не сыщет. Ночи темные любить стану, утехи жаркие. Хмельное почитать буду. И во хмелю жить. Но беспутно, шало, што река по половодью. В той к лету тож – ни сил, ни детвы не остаетца…
– Недалече мы друг от дружки ушли. Хотя и предсказано разно. Но ты, поди-ко, весну шибко уважаешь?
– Не-е. По мине дак нет ничево милей лета и зимы. Я горячее люблю и холодное. Штоб враз за сердце. Лето, оно мине – как баба, идешь – середка млеит. Ветер и тот девкой к губам льнет. Облапит, шарит по тибе, голубит. Зима и таво ядреней. Ровно полюбовница. С ей сторожко надоть. Уложить под сугроб. Рукой белой, метельной обымет, грудью наляжит, но тепло ее, што цвет борца. Могилой дохнет. Зато в пути жгеть. Лезить, шшиплить повсюду. Заигрывает, стерва. Морозом поит заместо спирта. Рожу в румяна измажет целовамши. За то и по душе мине она. Весна, она што? Вода теплеитца чуть, што из-под Орла моча. Все склизкое, мокрое, грязное. Всякой твари по весне лишь забот прибавляитца. Кажна мошка в енту пору слезы горючии льет: от работы, от забот. То баба аль мужик худыи достались. Жратвы нет досыта. Все суетятца. Не по мине она.
– А осень чем забидела?
– Ну ее! Она – што баба хворая. Все с виду в ей имеитца, а все без проку. То в гниль упало, то сырость поела. Да ты поглянь – вот она. Вся обдерганная, ровно от своры кобелей сбегла. Срам единай. Все мужнины рубцы наружу выставила. Всю голь. Не-е, не по сердцу эдакое. Я подогретое, как остылое, завсегда не терпел. Нехай печенку жгеть, зато знамо – мое первое. По мне так век той весны да осени не будь.
– То ты зря.
– Кому што. Кому попадья, а кому и попова дочка, – прищурился Макарыч.
– Нет то поповское чадо с летом сравнится?
– О-о, ишо как! В их, бесовках, весь жар и хмель упрятан.
– В благочестии растут-то?
– В чем?
– В Божьим почитании.
– Хто те натрепалси? Оне, стервы, одним глазом на лик Божий, другим на срам мужичий. И в голове их не молитвы, а блуд единай.
– Видал ты эдакое?
– Не только видывал…
Греховодник ты, ей-Богу.
– На то мужиком рожжен.
– Как в Бога веришь-то?
– Ен тута ни при чем. Люд весь грешнай. Господь сам про то ведаит. Не мене мово. А верю в ево, потому как знаю: так надо!
– Божьих чад про што хулишь?
– Не Божье оне, человековы. Усек? Грешное от грешнова происходить. Про то всем знамо.
– Так ты все на свете охаешь.
– Не мели пустое. Зазря никаво не забидел, поднялся Макарыч.
Акимыч нехотя поплелся следом за ним.
Но вот Макарыч остановился. Присел на корточки перед муравейником. Тревожно охнул:
– Зима ноне рано лягеть. Вона мураши свой дом заделали пошти.
Акимыч поглядел, как мелкие букашки уже залепили свой муравейник глиной с хвоей. Утеплили его со всех сторон. Во главе со старейшиной обход делали. Он работу принимал. Кой-где останавливался. Лапами махал. Ругался.
– Што барин!
– Не глумись. Старой младость жисти поучает.
Макарыч осерчал не на муравья. В эту осень он мало что успел. По примете узнал, что скоро снег ляжет.
– Думал, Колька с науки придеть, подможить.
– С них подмоги, што с козла молока. Не допросися.
– Господь с им.
– Хочь бы сами жить путево смогли.
– Как получитца. С мине теперя ни советчика, ни поводыря не исделаишь. Дотянуть ба, покуда ен втору науку одолеит.
– Поглянешь ишо, как он в ней мозги изгадит, – обрубил Акимыч, – я до таво дожить не хочу.
В зимовье они пришли засветло. Марья у печки возилась. Авдотья в избе прибирала. Скоблила лавку.
– Заждались али поминки справили? — подошел Макарыч к жене.
– Ох, отец, долго как ты блукал. Акимыча, поди, совсем поизвел, нас истревожил. Тут без тебя день годом тянется. Полон дом вестей всяких. А вас нет и нет. Как сгинули. Авдотья плачется. Негоже так. Хоть не про меня, про них подумай. Ить совсем старые они.
– У Авдотьи внутрях мокроты поболе, чем у неба дождя.
– Бездушнай ты, Макарыч. Ить Колька уже два письма прислал. Покуда вы блукали, – отозвалась Авдотья.
– За п ару-то днев?
– Оне вечор пришли.
– Чево прописал?
– В городи учитца. На высшево бродягу. Сказываит, вроде все ладно у ево. Токо с харчами худо. Прописал, што комнату получил, на двух с кем-то.
– А ишо?
– Другое ево кампанейник пишить. Колька, мол, захворал. В больнице с простуды слег.
– Иде ен учитца?
– В Иркутске. Сказывают, город хороший. Да голодно в ем нонче. Поди, с одежой худо. Теплово ничево не взял. Вот и прихворал.
– Надо послать ему деньгу в подмогу.
– Воля твоя, – тихо поддакнула Марья.
– Не балуй Кольку-то. От сибе последнее оторвешь. Ему же – на гульбу. Мой так делал.
– Покуда млад, нехай ево. Хочь за наше неувиденное поживеть в утеху сибе.
– Как бы то в горе не обернулось опосля!
– Чево каркаишь? С мине свово хватило. С тибе подмоги малому не испрошу.
– Одново я выходил. Гляжу – и этот такой же.
– То не ведомо. Заранее не хули.
– Волка по клыкам видать.
– Ну, будя! Ишо чем порадуишь? – спросил Макарыч Марью.
– С сельсовета тебе бумага пришла. Приехать просят, награду сулят за работу.
– Каку награду? Не сказывають?
– Ехать надобно.
– То и так уж приспичило.
В этот вечер лесники долго парились в бане. Акимыч, кряхтя, ворочался на верхнем полке. Трепал себя веником до свекольного румянца.
Макарыч плавал в тумане, поддавал пару. И, протягивая Акимычу потелую кружку с холодным квасом, говорил:
– Испей-ко, бескин сын! Охолонь хочь малость. А то шкура с жару полопаитца.
– Разе то жар? Вот когда с меня в этапе шкуру сдирали на ремни, то и верно жарко было. А тут чево? Сиди себе на полке – сам себе царь, сват и кум. И ни едина вошь тебя не точит, не грызет.
– За што тибе в этапе-то?
– За конвойново. Я ему ухи порвать хотел. Над стариком, стервец, измывался. Тот за фулюганство сослатай шел. На царя, што с камня был сделатай, по пьяной малую нужду справил прилюдно. Анчихристом ево ославили. И на седьмом десятке в кандалы заковали. На десять годов цельных. Тот конвойный бил ево прикладом часто. Ну, я и ухватил его за ухи. Треплю. Он орет. Ружже-то не могеть взять. Тут подмога подскочила. Распяли меня на снегу и давай шкуру с меня, што кору с березы, сдирать. Да приговаривают: мол, нече за срамника вступаться. Об тот час и наручниками опялили. Штоб по чужие ухи не охотнай был. Вот жа погани! Я-то один на один, как мужик, бился, оне – целой сворой.
– Единай раз и случилось-то?
– Не. По второй – мужики в селе славили. Тож дубасили до смертушки, то после каторги.
– За што?
– За сына. Девок шибко много портил.
– Ево ба и словили.
– Я породил. Знать, в том мой грех перед родителями великий был.
– За доброва ба ответ держать…
– Добрай такова не дозволил бы.
– Иде ж ен в то времечко был?
– Поди, на сеновале с какой-нибудь лапился…
– Эх, грехи наши, што орехи каленаи. Припомнишь – зубы болят, – вздохнул Макарыч. – И мине шкуру на пятки не раз спу щ али. Ого! Сколь ремней из тово пошить можно!
– И теперя у тебя вся спина в разводьях. Уж не заживуть по смертушки.
– Што там спина. Я ее не гляжу и видывать ее нет охоты. Да только на ней рубцов тех куда помене, чем на душе. Енти, хошь не хошь, каждый день про сибе знать дают. И забылся б про них, да как? Ни одна настойка не зальет, не выходит.
– В том-то и беда, што души наши наперед нас состарились. Наперед и помрут.
– Я хочь малость пожил при радости, ты и таво не имел.
– Как знать? У меня хоть и никудышне семя, а имеется. И с Василинкой, пусть недолго, а любился. То времечко на всю жизнь даровано.
– Разе ноне уразуметь, хто с нас горше да непутней жизнь свою прожил?
Макарыч окунул веник в кипяток, ожесточенно захлестался. Будто сам себя за грехи наказывал.
– Эй, мужики, живые вы тут аль задохлись? – послышался голос Авдотьи.
– Живы, бабка! Иди и тибе вышпарим, ни едина плесень не одолеить. Мы те бабью нутрю быстро вышпарим.
– Тьфу, охальник!
– А ну, иде ты там? Заморю в пару!
– Акимыч, кидай паритца. Пощади головушку. Изболитца опосля.
– Излечим. Коли сердобольная, принеси хмельнова. Там спирту у Марьи возьми. Мы и выправим головушки-то.
– Вылазьте. Будет вам изводитца в духотище– то! Ить, ровно в ад упеклись. Дыхнуть нечем.
На уговоры Авдотьи первым Акимыч поддался. Пошел к порогу, прикрываясь веником. Следом за ним слез с полка Макарыч, ругая мужичью распаренную натуру, что на бабьи уговоры слабая.
– Не по-людски все с ими. Чарки не посулила. Бранитца зачнет, кочерга горелая. А ты плетись за ей. На што? Кой в том толк? Не-е, моя Марья хочь тож баба, а в жисти поболе разумеит. А другой мине не надобно. Вона как охомутала бестия Акимыча! Все по-своему норовит, нахрапом берет. Уж я ба с ей за эдакое! – ворчал Макарыч.
В эту ночь, предчувствуя долгое расставание, лесники не уснули. Плакала, оплывала, нарастив толстый живот, восковая свеча. Мужики опростали третий самовар. За разговором время шло незаметно. Макарыч ходил по зимовью. Акимыч у печки сидел. Бабы спали успокоенно, лишь иногда вздрагивая во сне от громкого смеха Макарыча. Но, повернувшись на другой бок, вскоре снова засыпали.
– Вот и я своей говорю, не едины мужики в свете пьють. Все живое хмель почитаит. Природа умней нас. Она ево удумала. И славно. В ем и радость, и горе. В ем и смерть, и жисть. Сытная ли, худая ли – то другое дело.
– С хмельным оно все легше, – поглаживал бутылку перцовой Акимыч.
– То ведомо. Возьми оленя. На што не мужик? Рога вона какия у ево. Все из-за важенок. Ему ль не ведомо горе? Сколь у ево худова в судьбине? Зверя какова – боись. Человека – тож. Мошка, оводы по лету и те ево на море с тайги выживають. На ветер гонють. А и тот хмельным горе глушит. Не будь ево, што зверю останетца? Хочь п отопись. Дак нет. Знать, хмельное в ем жисть держит. Иде мухомор аль ягода, моча та жа. Иде потрафит, там и наберетца. Тот жа лопух. От чево эдакий жирнай да здоровущий? Тож хмельной сок по весне из земли-матки сосеть. Потому и сила в ем могутная. И зоветца ен – лопух. Хочь и не человек, а званье в ем мужичье. Ведомо, нутро ево к хмельному привыкшее. А вот шикша – баба. Малая, неприметная. Хочь и Божья ягода, толку в ей нет. Птаху лишь накормит, боле ни на што не способная. Ни повеселить, ни порадовать не смогеть. Лекарства с ей никакова. Все от таво, как баба она – непутно векуить. Не береть с земи нужное. Разума в ей нет.