Текст книги "Макарыч"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Нетесова Эльмира
Макарыч
Затерянной в ночи звездой мерцал костер. Тайга прятала его от глаз, а он таращился во тьму рыжим глазом, стрелял горячими угольями, свистел, шипел.
Молчал проводник Макарыч. Самый старший в отряде, он прихлебывал из жестянки горячий чай, заваренный на березовой коре, изредка почесывая голую лохматую грудь, – сейчас походил на замшелого лешака, вылезшего из тайги поглядеть на геологов.
Макарыч закурил самокрутку. Дым самосада отгонял голодное комарье.
Что-то растревожило душу проводника. Он совсем не зря сел наособицу, поодаль от всех.
Пройденный профиль… Когда-то среди проводников слышал: коль на отработанное вернулся – недолго жить осталось.
Раньше подобное в голову не закрадывалось. А вот теперь поди ж ты… Макарыча уже дедом зовут. Поневоле задумаешься. Сколько раз бывал с геологами в маршрутах, – не счесть их, – а возвращаться на пройденное не доводилось. Это все равно, как старики сказывают, что сызнова начать жизнь.
А попробуй ее начать по новой! В ней столько всякого перебывало. Всего и не упомнишь. Когда припомнится, холодные мураши бегут по коже и жутко на душе.
А воспоминания черней ночи вставали в памяти. Макарыч гнал их, по они не уходили. Досадно сплюнув, он солено матюгнулся и пошел к костру. А там парни под гитару пели про то, как умирать не хочется. Макарыч усмехнулся в бороду.
– Ишь, анчихристы, тож про жисть поють, а што смыслють а ей? Поди, было бы брюхо полным – про баб завелись бы. А ноне умирать не хотца… А кому хотца?! Эх-х-х, – вырвалось невольно, и Макарыч, косолапо переступив рюкзаки, шагнул к парням: – Ну, сиволапые, давай че-нибудь эдакое, пггоб пятки на ухи закручивались.
– А что?
– Давай!
Простуженно рявкнула гитара. И даже взмокшие от росы деревья повеселели. К костру потянулись, к людям. Плотнее обступили поляну. Редкие блеклые звезды, как девки-перестарки, глядя на людей, кокетливо перемаргивались. И невдомек им, холодным, было, что свысока не увидеть, не разглядеть душу, что оттаивает у костра и забывает про старость.
Вился над костром дым, легкими кольцами окутывал молодые головы берез.
Макарыч смотрел на них, думая о своем. Отмечал каждую новую морщинку на стволе. Каждый рубец от мороза. Знать, лихая судьба ударила и по деревьям. Ишь, коленки-то подогнули. К теплу тянутся, словно старики. Даже поскрипывают. Видно, сердце сохнет. Что ж, сколь не скрипи, конец-то всему будет. И вдруг он заметил, что кудрявая макушка одной из берез – седая. Макарыч подошел к ней. Погладил ствол. Вздохнул тяжело.
– Бедолаги мы с тобой. Горе-то как маковку да сердце просолило. Ох и не с добра это. Не с добра…
Немало лет прошло, когда он впервой привел сюда геологов. В проводники его взяли. Не без опаски смотрел начальник отряда. Касюгиным звал, словно уж и имени у проводника не было. Все принюхивался к Макарычу. Одеколон от него прятал. Каждый шаг сверял. И боялся. Это Макарыч нутром чуял.
По коротким фразам геологов понял, что начальник тот из кабинетных. На усиление присланный. В тайгу при галстуке ходил. От вороньего крика на корточки приседал. Ночами тайга спать ему не давала. В такое время он к Макарычу жался. А утрами все упрашивал проводника соскоблить бороду.
– А ты не липни к мине репеем. Ложись где-нибудь в другом месте, коль борода моя тибе помехой. Она не кажному дана. Не всяк мужик на ее права имеет. А коль мине суждено, пошто я рожу свою оголять стану?! – обрубал Макарыч.
Фамилию и имени начальника не упомнил проводник. Да и к чему ненадобным голову засорять? О слабом – слабо помнится.
Говорил тогда Макарыч мужикам, что на базу возвращаться надо скорее. Продукты кончились. До базы – сотни две километров, все пешком надо топать. И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли.
Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели – начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто– то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел:
– Будя ныть!
В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло – оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным.
Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял.
Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди.
Тринадцать человек.Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем.
Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали.
В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду.
– Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал – некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал – насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел.
– Живой он хоть остался?
– Хто?
– Барин тот?
– Покалеченный…
Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли – обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили.
А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет.
Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что – стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал.
Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли.
С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую
ворчливую старуху – всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок.
– Любуешься? – услышал вдруг за спиной.
Оглянулся. Конвойный рядом.
– С беды своей одну отраду почуял – хоть море довелось узреть.
– Погоди, еще наплачешься от радости своей, – сказал конвойный.
– Пошто?
– Коль даст Бог – доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?
– Все от Бога.
– Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.
Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.
И море плакало, – палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.
И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна – жди беды…
Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.
Не спалось тогда лишь Макарычу. Он один из каторжников видел через иллюминатор, как уходило судно от берега, как вышло в море.
Волны тут же стирали белые барашки, оставленные пароходом, прятали след в глубине. Будто не хотели, чтобы кто-нибудь запомнил этот день, судно и его людей. Волны толкали пароход, словно играя, грелись о его пузатые бока. Кидали его носом в пену, задрав тупую корму к сырому небу, похожему на застиранную простынь. Что-то трещало, скрипело в пароходной требухе. Черный дым из трубы валил клубами.
Никто из арестантов не поднял головы, когда конвой звал на ужин. Ни ругань, ни пинки не помогли. Затрещины не будили. Измученные люди давно перестали чувствовать боль: почешут ушиб и снова храпят. Лишь к полудню второго дня кое-кто уже отоспался. Макарыч проснулся тяжело. Голова болела, как с похмелья. Перед глазами все плыло. Хотел на палубу выйти, но судно так накренило, что ноги не удержали и Макарыч кувырком слетел обратно. Услышал, как кто-то под нарами стонал. Заглянул. Там мужик корчился. Глаза больше лягушачьих выкатились.
– Ты чево?
– Худо мне. От моря болею. Не доживу…
– Испей водицы.
– И вовсе околею.
– Давно маисси?
– Враз, как отошли.
– Сказываю, воды испей.
– Не стоит. Все равно сдохнем. Все, и ты тоже, – хрипел мужик.
Макарыч похолодел от этих слов. За что? Ведь даже слова худого мужику не сказал. А тот смерть всем кличет. Стукнуть бы такого, чтоб души другим не марал. Да из-под нар не верещал бы. Но как забидеть эдакого? Ведь его родное нутро не терпело. Извело вконец, – Это все равно что бабу зашибить. И пошел Макарыч доктора испросить.
Конвой ему за просьбу по шее дал. Пинком в трюм вогнал. А к вечеру мужик тот помер под нарами, света божьего так и не увидел.
К утру арестанты попросили убрать труп из трюма. В сырой духоте запах мертвечины вызывал тошноту:
– Уберите мертвого!
– За что издеваетесь?
– Откройте люки!
– Дыхнуть нечем!
– Будя их умолять! Не Господь Бог! Оне, паскуды, и нас всех поизведут. Крошить их надобно. Давить, что гниду! – кричал Макарыч.
– Давай, мужики! Бей собак! – рванул кто-то из арестантов доску с нар.
В трюме все дыбом поднялось. Кто-то саданул в иллюминатор, и стекло, коротко звенькнув, впустило струю свежего воздуха, грохот шторма.
Люди отрывали железные косяки от нар. Били стойками по перегородке, отделяющей их от кают конвоя. Доски гнулись, готовые треснуть.
– А ну, еще! Давай сильнее!
Стойка, ухнув тупым рылом, выломала доску.
Арестанты кинулись к щели, сбились в кучу.
Мужики обдирали в кровь руки, лица, но щель была мала.
Макарыч проскочил первым. В каютах конвоиров, открытых настежь, не было ни души. Макарыч выскочил на палубу. И не успел оглянуться – конвоир прикладом по голове огрел. В глазах искры замельтешили.
– Да сунь ты его под лестницу. Да скорее, скорее! Потом кончим его, – еле доходило до угасающего сознания Макарыча.
Что было потом, не знал.
Он не видел, как забегали по палубе конвойные. Их крики слились с воплями арестованных. Их затолкали в трюм. Солдаты, проклиная все на свете, тянули шланги. Тогда Макарыч все равно ничего не понял бы. Но вот ему на минутку полегчало. Он встал, шатаясь. И оторопел…
Из трубы, прикрученной к палубе, прямо в трюм бил пар. Макарыч побежал вдоль шланга. Хотел пережать резиновое горло. Но выскочивший из машинного отделения кочегар коротко взмахнул ломом над его головой и открыл вентиль до отказа. Крики в трюме усилились и скоро перешли в стоны, хрипы…
Макарыч сквозь затуманенное сознание видел, как мелко крестил трюм корабельный седой поп.
– Упокой, Господи, души рабов твоих, – шептали его губы.
Трясущимися пальцами он затыкал уши. Осенял крестом кого-то невидимого.
Три дня выкидывали в море заживо сваренных людей.
Макарыча на судне никто не тронул. Но он и сам не думал, что выйдет отсюда своими ногами.
Во сне не раз виделись ему люди, бывшие с ним на этом судне. Они были. И их не стало…
«На все судьба, на все воля Божья», – вздыхал Макарыч. Но тягаться с корабельным начальством в одиночку не стал бы никто. Это Макарыч знал. Хотелось ему одного – скорее бы на землю. Чтоб под ногами не бухтело, не ругалось море. Да чтобы чайки белой смертью не летали за бортом.
Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали – зачинщик бунта на корабле.
А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что – матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница – когда. Макарыч не препирался. Знал, – чуть что, не сморгнув, пристрелит.
По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ни кчему брюхо распускать, все равно по прибытии из него все вытряхнут. Так оно и получилось.
Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.
А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело – душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…
Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил
каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью же выбирал угол посуше и укладывался спать.
Не раз просыпался в ужасе. Тачка тащила его, сонного, в карьер. Волокла по камням в липкую темноту. Будто в могилу торопила человека. Макарыч поначалу цепенел от ужаса. Думал – сама судьба его приговорила. Только потом понял, что тачка не удерживалась на оползнях. Чуть дождь – тащила Макарыча вниз. И ненавидел Макарыч свою тачку, и проклинал, и разговаривал с нею, словно с живой. Даже имя ей дал. Назвал Дарьей. С годами у тачки тоже ревматизм появился. На дождь поскуливала. От тяжести, которой набивали ее утробу, бока Дарьи ночами потрескивали.
Пять лет они ходили в паре. За это время до блеска оттерлась ручка тачки. Заскорузли, почернели руки человека да спина превратилась в согнутое ветром дерево. Всякому свою отметину судьба подарила, словно клеймо ставила.
А как-то раз среди угля приметил Макарыч что-то необычное. Это был горный хрусталь. Прозрачный, чистый. Кто-то, не заметив, выкинул его из шахты. Говорили: человек, нашедший хрусталь, счастливый. Другие сказывали, что его в этой сопке видимо-невидимо. Будто он родился из редких слез мужских.
Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:
– Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, – говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: – Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…
Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.
Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять трупы в море выкидывал. Они разламывались в руках. Не хотели уходить с парохода. Черные, синие, серые вспухшие лица арестантов. У иных повытекли глаза, отвалились ноги и руки. Их выносили отдельно.
Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай – погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.
Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.
Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море – перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:
– Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз– вернесси в обрат. А покуда тешен…
А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.
– Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.
– А ты как же уцелел?
– Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше – на выучку в кузню отдавал.
– А кузнец-то откуда у вас взялся?
– Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал– си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…
– Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, – выдохнул один из каторжников.
– Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.
– Дурак, – сплюнул кто-то.
От каторжников Макарыч узнал, кто за что сюда попал. Был тут всякий люд. Одних за разбой сюда сослали. Этих Макарыч невзлюбил. Были тут и грамотеи. Их за книжки Сахалином наказали. Эти чудаки и тут были сами по себе. С одним из них Макарыч сдружился. Тот наперво все пытался Макарыча к книжкам пристрастить. Разные байки сказывал. Заставлял буквы писать. Да только корявые пальцы Макарыча ломали перья при первом нажиме, а их тому книжнику самому не хватало. Пытался он втолковать ему азбуку на память. А она, та память, неповоротливой на грамоту оказалась. Буквы-то из головы вместе с волосами выпадали.
Человек гот вскоре понял, что ничего из его затеи не получится. Было охладел. А тут случай подвернулся такой, что все зауважали Макарыча.
В каждом бараке, где жили каторжники, свой «бугор» был. Вроде начальства. Ему все подчинялись. Все же своя власть. Правил он самолично. Чуть что – по его слову неприглянувшемуся могли все ребра в муку истолочь. На бугра косо глянуть опасались. Кулаки-то у него – пудовые. Такими душу одним ударом можно было вышибить. Сюда его сослали за то, что разбоем промышлял. Рассказывали шепотом каторжники, будто он головы людям руками отрывал. Ни старых, ни малых не щадил.
Норов его во всем проявлялся. Даже здесь. Придет кому посылка или передача, поначалу ее бугор проверит. Все лучшее себе возьмет. Остатки адресату кинет, что объедки. Жаловаться на такое никто не рисковал. Боялись. Вот только однажды Макарыч не стерпел. Хоть и посылка пришла не ему, а тому книжнику. Мать прислала ему папирос да пару теплых рубашек. Бугор-то их изорвал на портянки. И папиросы забрал. Книжник чуть не кончился от досады. Рубаха-то у него была единственная, да и та – дырка на дырке.
Сидел этот книжник на нарах и всухую эдак плакал. Моргал лысыми глазами часто, зло. И плечи дрожали, словно в лихорадке. Бугор даже поперхнулся от удивления, заслышав, что Макарыч пробует встать. Послал его ко всем богам, а тот не уходил. Пригрозил пришибить. Макарыч схватил по за ногу, – бугор с нар свалился. Вскочил озверелый. Глаза бешеные. Кинулся на Макарыча. Тот-то не промах. Сразу с ног сбил. Подняться не дал. Прихватил за горло накрепко.
Каторжники сгрудились вокруг. Вмешаться поились. Хотел Макарыч выпустить лиходея живым. Да только знал: закон волчий требовал чьей– то окончательной победы. Оставь он бугра в живых – своей жизнью поплатится. И пальцы, слышавшие слабую жизнь в горле, тисками сжали его… Макарыч оглянулся. Вскочил на ноги. Каторжники расступились, признав его.
За это Макарычу еще десяток добавили. Срок рос, что живот у беременной бабы. Казалось, не выйти теперь на волю. А годы шли, как вечная тьма. Белели виски, холодела душа. Казалось, просвета не будет. Но он наступил неожиданно, когда общий срок подвалил к ста пятидесяти годам.
Объявил Макарычу начальник каторги, что отбыл он свое наказание на руднике. Добавил, что оставляет его на пожизненное поселение здесь, на Сахалине. Без права выезда на материк. А как неисправимому бунтовщику, запретил появляться ему из мест отдаленных в места поселения других ссыльных.
Дали Макарычу месячный паек арестантский, старенькое ружьишко, топор да припасов охотничьих. И отправили в глухомань таежную. Сказав, что за пушниной к нему наведываться станут. Да только вскоре рудник тот опустел. Каторжан в другое место перевели. А про Макарыча то ли забыли, то ли рукой на его промысел махнули.
То ружье, выданное на каторге, Макарыч пуще жизни берег. Оно не столько пороху, сколько смазки видело. В основном промышлял капканами и силками. На ледянки напуганного зверя ловил. Огонь трутом добывал. Нодью на ночь закладывал, чтобы бока доброй бабой грел. Единственный коробок спичек, что в зимовье отыскал, берег на случай черный. Думал воспользоваться им, когда сил не станет, чтоб огонь высечь. Научился он и зверя свежевать, и мясо сырое есть, не брезгуя. Травы различал – пользительные от вредных. Черемшой себя от цинги выходил. Научился лучины жечь, стирать, варить. В избе порядок добрый поддерживал. Зимовье потихоньку в божий вид привел. Утеплил мохом, дерном. Крыльцо обновил.
Заброшенное зимовье неподалеку от Каторжанки, где поселился Макарыч, послужило многим. Жили тут и охотники, и охранники, ловившие беглых поселенцев. Их на это сюда, как сказывали каторжники, царь прислал с самого материка. За каждого пойманного беглого, особо политического, им хорошо платили из царской казны. А ловить их здесь было просто. Места эти славились зверьем, рыбой, глухоманью. Не всяк о лопушках помыслит. Надеялись зиму переждать. А прожить зачастую не доводилось и двух дней. Приковывали беглеца цепями к березе, что над обрывом росла. Бывало, заледеневшие на морозе трупы ломались на ветру. Падали в обрыв ноги, руки. Их даже не закапывали. Только голову относили, как доказательство о поимке.
Могил тут не было. Эти смерти пережила береза, окривевшая от скорби. Она опутана цепями, как каторжник. А когда цепи раскачивал ветер, они наотмашь били березу. Под железный их перезвон она стонала, будто отпевала тех, кто замерз пли умер у ее ног.
От времени поржавели цепи. Но в ветреные зимние ночи таежное зверье слышало запоздалую погребальную. И чудилось им, что умершие воскресли, собрались в жуткий хор и плачут, плачут. От этой песни у случайного слушателя волосы дыбом вставали, душа уходила в пятки. Хотелось бежать подальше от этих мест.
Много лет прожил здесь Макарыч. Промышлял зверя. Ловил рыбу. Привык к тайге. Свободно дышал. Лишь иногда, заслышав перезвон цепей, вспоминал прошлое, ругал горбатую березу. И часто собирался сорвать с нее цепи, но не решался. будто нарочно, когда подходил к дереву, оно начинало стонать от ударов цепей. И вспоминался Макарычу книжник. Тот, что учил его когда-то грамоте.
Раз, два, три – надрывно охало дерево, отсчитывая время, а может, прожитые годы. Чем больше лет, тем глуше стон. Или просто старели поржавевшие цепи? Много крови на них запеклось. Поди, теперь, отличи, какая ржавчина появилась от крови книжника….
Раз, два, три – словно его голос слышался Макарычу. А сколько их пройдет, этих лет, под звон цепей? И он приходил сюда, чтобы поговорить с теми, кого уже не вернуть. Он был так же одинок, как эта береза, что ждала своей гибели, заглядывая макушкой в обрыв, будто приглядывала себе место.
Макарыч подолгу стоял у березы. Вспоминал. А может, попросту убегал сюда от своего тоскливого одиночества. Темное зимовье иногда казалось ему могилой. К Макарычу никто не приходил. Он давно не слышал человеческого голоса. Одичал. Лишь иногда разговаривал со зверушками, прибегавшими к зимовью. Макарыч радовался им, подкармливал в холодные зимы. Иные даже квартировали у него. Порой, проснувшись от бурундучьего писка, он улыбался. На душе становилось легче. Все рядом кто-то есть. А однажды ему повезло. Двух медвежат усыновил, нашел их совсем слепыми. То ли матуха шалой была, кинула их. То ли сама судьба увела ее в то время от пискунов. Друг под дружку лезут, тепло ищут. Так и принес их Макарыч в шапке. Жевкой кормил. Радовался, словно кровным детям своим. Спящие, они часто вздрагивали, повизгивали. Макарыч знал – им снился лес…
Шли годы. Старел дом. Осела крыша, словно не вынесла груза лет. Заболели простудой порог и стены. Часто в ночи они стонали, жаловались на боль, холод, одиночество.
Затосковал по людям и Макарыч. К его годам, знал про то, люди взрослых детей имеют, спокойно живут, седин не прячут. У него же все кувырком шло. Как сам над собой шутил втихомолку – па голове рожь сколосилась, а в голове и под зиму не пахано. И хотя давно в глаза не видел женского пола, мечталось ему в горячих снах заиметь ядреную, как созревшая тыква, бабенку. Пусть и не красавицу, лишь бы покладистую да не шалопутную. Чтоб сына принесла, любила бы дом, семью почитала.
Да только где ее взять-то было? Как-то вспомнились ему картинки, что давным-давно в городе видел. На них бабы были, почти голые. Одетые в прозрачное. Через ту одежду все срамное проглядывало. Макарыч аж вспотел, разглядывая эдакое. Мужики, какие в хате были, тоже сопели тяжко.
– Эх, едрить твою в кочерыжку! Ить подвезетька кому-то всю жисть с эдакой жить. А тут хоть па… – выдохнул тогда Макарыч.
Но его оборвали.
– Ишь че захотел, суконнье твое рыло. Она ж француженка!
– Ну и што? Баба она хоть хто – едино бабой останетца. Мине б ее…
Те картинки нередко и теперь виделись ему во сне. Однажды ночью услышал чьи-то шаги. Поначалу не поверилось. К стене отвернулся. Такое не раз мерещилось. Но вот вздохнул порог, скрипнула дверь. И голос – настоящий, человеческий, спросил:
– Тут есть кто?
Макарыч торопко соскочил с лавки и, не веря себе, от радости заикаясь, ответил:
– Есть, есть, я тут, живой…
Забыв о лучине, к человеку кинулся. Нашарил его, потащил к лавке за тулуп. Заплакал горько.
– Ты что? Слышь! Охолонь. Что это с тобой?
Макарыч засуетился, зажег лучину. Не веря
глазам, разглядывал человека. Уж не приснилось ли? И все просил его говорить. А когда гость умолкал, Макарыч уговаривал:
– Ты не молчи, говори што-нибудь. Я ить не то человека, голоса живого сколь годов не слыхал. Так ты уж сделай милость, не откажи.
В сказанное почти не вслушивался. Как продрогший отогревается горячим чаем, Макарыч отходил при звуке голоса. А ночью недоверчиво вставал к человеку – тут ли он. И, успокоившись, уходил в свой угол.
Только к полудню следующего дня понял, что за человек к нему пришел и зачем. Понял, что царя больше нет.
– А как же без ево, батюшки? – удивился тогда Макарыч.
– Тебе-то что он доброго сделал? На каторгу упек? Хуже зверя ведь живешь. От хлеба, наверное, отвык? Сам себе теперь хозяином станешь. И знай, народ, простой народ, теперь хозяином России стал. И вождь у нас – Ленин! Понял?
– Не-е-е…
– Чего ж тут не понять?
– А Ленин тот хто?
– Вождь революции. Его царь тоже в ссылку отправлял. Хватил и он лиха.
– Знать, свой ён?
– А то как же!
– Знать, от ево худа не станить?
– Он таких, как ты, в новую жизнь поведет. Работай только по-честному. Ведь ты за власть нашу народную вон сколько мучился здесь! Теперь, если захочешь, можешь на родину к себе вернуться.
– К кому, мил человек?! У мине там ни двора, пи угла, ни единой живой души ни то серед родни, а и серед знакомых нетути. С болести поумерли. К кому поеду? К горю своему под бок? Уж дозволь тута вековать.
– Живи, хозяйничай, как у себя дома. Тайгу береги. Участок у тебя большой. Забот хватит.
Он еще долго говорил с Макарычем о революции, большевиках, Советской власти.
А Макарыч все удивлялся вслух:
– Знать, царь не зря книжников боялся. Ить и мне народ на ево подымали.
Лишь к ночи, все взвесив, Макарыч вдруг обрадовался своему счастью, что теперь он, Макарыч, – лесник. А не ссыльный Касюгин. Что работать он станет за деньги. Что харчи ему будут привозить справные и одёжу. Все, что он попросит привезти. Даже лошадь тот человек обещал дать.
– Слухай, на што мине кобыла, родной мой? Ты бабу каку-нибудь привези. Ить ведмедь хочь зверью семью, а имеить, Я ж ишо мужик. Так уж постарайся, взамен кобылы – пришли бабу. Отблагодарю.
– Тут я тебе не помощник. Сватом в жизни не пыл.Тут уж сам как-нибудь. Вот дня через три приеду. Одежду тебе привезу. Харчи. Подкормишься, в тело войдешь. А там в село приедешь.
Сам себе бабу найдешь. Они теперь тоже не дуры.
В таком-то месте любая жить не откажется. Да и сам ты из себя ладный. А от скуки я тебя избавлю, как приеду, – пообещал человек.
Макарыч почти не спал все эти три дня. Ждал. Тот и впрямь приехал. Целый ворох всего понавез. А потом выволок из сена что-то чудное, на собаку схожее. На Макарыча смотрел, улыбаясь, прижимая к себе визгучее, рыжее, что тыкалось мордой к нему в лицо. И гладил так, словно раздумывал: отдать или нет. А потом, вздохнув, сказал:
– Бери в други. Женщина, как ты и просил. Мэри ее звать.
Макарыч оторопел.
– Да тож хто?
– Боксер. Это порода такая.
– А што я с ей делать стану? Она ж дажа хвоста не имеить стыд прикрыть. И шерсти на ей што на моей коленке. Да и рожа, ровно ее всей камерой в угол тыкали. Глаза, што у филина, пьяные. Тож разе собака? И кличуть ее не по-нашенски. Спросонья запамятуешь.
– Да что тут сложного? Мэри она.
– То ба попроще. Вот кабы Машка, но то больно по-бабьи.
– А она и есть баба. Сука, значит.
– Баба-то она и есть баба, да к тому ж и сука, вот только што мы с ей по весне запоем? Я ж тибе, как человека, как мужика просил…
– То тебе от скуки. Радоваться должен, а ты…
А через неделю Макарыч вместе с Мэри ехал в село приглядеть хозяйку. Остановился он в доме, что присоветовал первый встречный. Там его приютили. Хозяйка не докучала расспросами. Накормила. Вздохнув, сказала, что второй год без мужика мается. Пожаловалась, что вроде и не сбег он, а домой не возвращается. Где-то проводником ушел. С какими-то начальниками. Уголь искать. Повздыхала, как тяжело одной на шестерых ребят все гонапастись. Заодно говорила о годах, что уходят, а согреть ее некому.