Текст книги "Макарыч"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)
– Марьюшка!
Но та молчала.
Лесник тихо подошел к ней.
– Мать… – и понял все.
Лицо женщины пожелтело. Она уже остывала. Руки, сжатые в кулаки, словно пытались удержать тепло. Но оно ушло из нее вместе с жизнью.
– Марья! Как жа так, голубушка, зачем ты ушла от мине? Чем прогневил?
И впервые жена ему ничего не ответила. Не смогла рассказать, как болело сердце. Как могла перенести любую боль, но эту не пересилила. Как, режущая, она сломала ее сразу, не дав в последний раз глянуть на мужа, дожить до его возвращения. Не сказала, как трудно было расставаться с жизнью без дыхания. А ведь недоставало самой малости – глотка воздуха. Его так много было вокруг! Но не для нее. Внутри уже все занемело, не слушалось. Простилось с жизнью. В глазах потемнело. И непонятно было, где умирает она: в избе, где прожила столько лет, или в ночной тайге, так и оставшейся чужою. Лишь жгучая грусть о Макары– че не проходила. Ее не могла заглушить никакая боль. Она силилась вспомнить слова мужа о сиротстве среди людей. Но не успела.
Макарыч не мог сейчас ни о чем думать. Все мысли в голове перепутались. Он сидел возле мертвой Марьи, и ему не верилось в ее смерть. Он подставлял зеркало к ее губам. Пытался услышать хоть слабый стук сердца. Иногда ему казалось, что он слышит его. И тогда он принимался тормошить жену. Пытался разжать ей зубы, чтоб влить лекарство. А потом понял – стучит его собственное испуганное сердце.
– Мать! На што мине единым покинула? Как я без тибе? Жисть-то давно опаскудела. Возьми с собой, – просил лесник.
Губы Макарыча застыли в крике. Он мог перенести многое. Но почему смерть разлучила их? Почему забрала ее раньше? Макарыч взял в руки голову жены. Ох, как она тяжела! Много, знать, забот унесла с собой. Много дум. Плотно сжаты губы. Смерть тяжкой была. Да и брови сдвинуты. Будто осерчала на кого перед кончиной.
– Марьюшка, радость моя последняя! Невенчанная зорька моя. Покинула! Разе знамо было, што видел впослед тибе? Ить и не ведал об том. Думал, все по добру будет, как всегда, а оно вона… Ты-то, касатка, не пожалилась. Хочь верно чуяла. Умолчала. И я-то! Эх! На што мине ноне морока? С тобой жисть была. А без тибе?
Лицо жены смерть сделала строже, печальнее. Не обезобразила. Лишь подчеркнула тенью каждую морщину. Сказав о пережитом, прожитом. И поставила точку.
Лесник опустил голову жены. На руки ему коса упала. Обвила ее тяжелым кольцом.
– Не печальси. Чую, смертушка нас вот-вот повенчает. В пару скует.
Макарыч встал. Шатаясь, к столу подошел. Потом снова к жене вернулся. Перенес ее на лавку. В изголовье свечу зажег:
– Токо так и дано тибе было упокойной при мине побыть. Все ты што-то хлопотала. Ноне не ведай боле забот. Спи…
Лесник не видел, как морозную ночь сменило утро. В изголовье покойной дремал Христос. Грел у свечки руки. Да обалдевший от горя Жак смотрел на хозяйку. Псу было жаль ее. А потому он едва сдерживал визгливый крик.
Макарыч долго не отходил от Марьи. В вечном сне своем она была такою же спокойной. Лицо осталось прежним, будто и вовсе не коснулась его смерть. Вроде просто прилегла отдохнуть. Вот только руки побелели, да и пальцы синевой тронулись, как помороженные.
Макарыч полез на чердак. Сюда, кроме него, редко кто заглядывал. Здесь под сеном, что для коня косил, вот уж десяток лет гроб прятал. Сам себе его ладил. Доски сушил, подбирал одну к одной. Думал, коли в дому кончиться доведется, Марье про гроб сказать. Да только пережил он ее.
Гроб пах тайгой, летом, солнцем. Будто не для печали был сделан. Макарыч нет-нет да и примерял его иногда – удобно ли сработал? Полежит, полежит в нем и довольный встанет. Один раз даже уснул. Видно, смерть, увидев такое, испугалась. Вот ведь как не боится ее человек. И стороной обходила…
Макарыч вытащил гроб. В дом его понес. Тот плотно к спине прижался. Лесник, заметив то, буркнул:
– Сибе ить ладил. Ноне Марье моей служить зачнешь. Эх, жисть, худче собачьей…
А вечером, когда стемнело в избе, сидел Макарыч у изголовья покойной. Тихо, тихо шептали состарившиеся поблекшие губы:
– Ноне разлучимси ненадолго. Жди к сибе скоро. А там прими сызнова, не забидьси, что ождать надоть. За то время обиды прости, што при жисти от мине имела. Худое закинь. Жди по-светлому, как любил я тибе. Просказать про то, кады вживе была, не мог. Да разе смогу как надобно? – Макарыч умолк. Душа с разумом спорили. Не верилось в смерть Марьи. – Касатушка ты моя, горемыка сиротелая. Нешто забидил, што дожить до возврату мово не схотела? Ни тепла, ни добра, ни ласки не познав, ушла. А на каво мине покинула?
Никому ить ноне не нужон стал. И тибе тож… Шатуном исделала. Жисть моя лютой зимой повернулась. Ить так не поведал, как любил тибе. Глазыньки твои от беды до смертушки стерегли мине. В виденьях ставали, в болестях лечили. В единых руках твоих заботу с лаской спознал. В сердце твоем добра на детей и внуков много было. Да судьба обошла. Не дала никого. А уж как бы ты их пестовала, как берегла б! Вот только саму тибе нихто уберечь не сумел. Не доглянул и я…
Макарыч опустил голову, закрыл лицо ладонями. В зимовье так же студено, как и на душе хозяина. В трубе выла пурга, она оплакивала Марью, горе Макарыча, сиротелую избу. Надсадно кашляли углы зимовья. Кряхтели по-стариковски, словно выживали лесника из избы.
– Не мило мине без тибе. Иде типерь покой сыщу? Да и настанет ли ен. Поди, как Акимычу доведетца. В чужих руках… Тому тож погост нелюбыи руки правили. Верно, от таво и теперь лешаку тяжко. Эх, судьбина-сука недобитая! Помереть не может и жить невмоготу. Едина боль да скулеж подзаборнай. А такое хто уразумеит? Излечить и пововсе не можно. Разе кончина. Но когда же придет она? Всю-то жисть ее прождал, ровно бабу у Господа выпрашивал. Штоб хочь родные руки глаза закрыли, ан и смерти путнай не подаруит. И зачем бедолажил? Одно ж – худче зверушки сдохну. Ить всех прибрал – Акимыча, Марью. Серого и того взял. Кольку отвернул, нутро ему поганое вложил. Свово дите не дал. А за што? Ить вона грешней самого сатаны нонешнии растуть, а ты им все: и сладкое и мягкое… Мине токмо шиш заместо всего. Коли Господь – так праведны быть должон. Усех любить. Мине от любви своей едина задница осталась. Што проку от моей любви? За ее едиными горестями платил. Вона Акимыч ужо как старалси об тибе. Куска подчас не Имел, а за маслом в ланпадку-то аж в село бегал. Постился. Праздники твои почитал. Хож ба в ети-то дни каку рюмку мужику отпустил ба. Дак нет. Чево ж мине-то ждать? Благодатью своей наделил. Не приведись такой мому ворогу. Ныне уже и не надо ничево. И тибе тож. Баба, коль не люб, сколь не ублажай, воротить морду будить. А ты раз Господь, то и подавно. Так, видно, и станет, ни ты мине не знаешь, я тож знать тибе не хочу. Ни боятца, ни радоватца боле нечему, говорил Макарыч удивленному Богу на иконе. – Я не по своей воли у Марьином изголовьи тибе поставил. Жена всю жисть тибе почитала. Ее забидить не хочу. Сам жа без тибе издохну, а в обрат сказанного не ворочу.
Макарыч прижался щекой к Марьиной руке. И вдруг отшатнулся – холодный палец жены жестко в висок уперся, вроде укорял за сказанное.
– Прости, Марьюшка, касатка моя, но нетути боле сил моих. Они были, покудова ты жила, ноне ничево не стало. Прости, коль забидел. Но ты ж теперь-то более знать должная. Ить коль Бог имеется – он наш разлучник. Он! А на што мине такой?
Макарыч еще долго сидел у гроба. Не мог проститься с Марьей, наглядеться.
Три дня он не отходил от покойной. А на четвертый похоронил жену.
– Не обессудь, голубушка, што креста тибе не поставлю. По весне, коль доживу, березоньку посажу. Пусть подружкой твоей исделаетца. Доброй и приветной, какой ты была. Ей светлее жить будет. Ну, а мине лихом не поминай.
Вернувшись, Макарыч снял с шеи крест и, замотав его в полотенце, на самое дно сундука положил.
– Нет для мине Бога, не надоть и креста. Ране б на то решитца. Да все страшилси. А чево – сам не уразумею.
Темно, холодно стало в зимовье без хозяйки. Вечной зимой потянулись дни. Лесник никуда не ходил. Иногда среди ночи он вскакивал. Ему слышались шаги Марьи. Ее голос. Но… В избе было пусто.
Макарыч знал: жена не вернется, не согреет его своим теплом. Не утешит. Но как хотелось, чтоб сон хоть на минуту сбылся!
А за окном разыгралась пурга. Она мела две недели подряд. Старухой-плакальщицей отпевала Марью. Седыми слезами избу засыпала по самую крышу. Врывалась в трубу детским плачем. Злодейкой-змеей шипела. Загнанным зверьком в пазах скулила.
Под ее надрывный вопль Макарыч пил. Пил много. Но хмель не брал. Не успокаивал. Растравлял душу. Пуще прежнего бредил. Лесник забыл, сколько дней прошло со дня смерти жены. Иногда лишь его будил голодный Жак. Макарыч кормил пса, просил помянуть покойную. Он и не видел, когда за окном стихла непогодь. Однажды заснул. А вскочил от стука в дверь.
– Входи, – сказал сипло. И сам удивился своему голосу.
В дверь с трудом протиснулся человек.
– Ну и занесло тебя! Еле дом сыскал.
Макарыч, вглядевшись, еле узнал Андрея.
– Узнал?
– Андрюха, кажись?
– Он самый.
– Проходь. Садись.
– Что с тобой, отец? – удивился Андрей. – Ничево. Хозяйку свою намедни схоронил.
– Колька-то знает?
– Марья ему нихто была. Ен и не звал ее никак.
– Во-о-он как…
– Мальцом был, кады мы с ей вместях жить стали. Ан так и не схотел признать ее.
– А она его?
– Грешно дурное сказывать. Ровно свово взяла.
– Колька-то вообще с характером.
– Я ему и то не нужон. Чево об Марье толк вести?
– Ты ведь ему тоже не родной?
– Не кровнай, – поправил Макарыч.
– Как же ты тут один?
– Недолго осталось. Отмаюсь скоро.
– А я-то за тобой. Опять уговаривать приехал.
– Ноне с мине работник, што с пня кикимора.
– Ничего. Отойдешь душой. Придешь в себя.
– Че я делать стану там?
– Весной мы буровую на испытание сдаем. А сами в тайгу с отрядом.
– А я при чем?
– Проводником будешь.
– Кой с мине прок?
– Не меньше, чем с нас.
– А как жа мой участок?
– Нам ты нужней. Да и нельзя здесь тебе, Макарыч. Сам знаешь. Вокруг только горе одно. Так и свихнуться недолго.
– Не сватайси. Не девка я. И не сулись. Обмозговать надобно.
– Да что тут думать теперь?
– Тибе нече – мине дело другая. Ить тут полжисти вековал. Кольку взрастил. С Марьей сколь прожито. Ныне…
– О таком лучше позабыть скорее.
– Об родном угле одне лишь птахи немозглые позабывають. Да и то не на век.
– Тебе же жить надо.
– А кому не надобно?
– Вот и подумай о себе.
– В своем доме кажен угол подмога. В чужом всяк таракан – ворог. Не просто ноне уйтить отсель. Надоть, ежель вздумаю, обсказать про то в селе. Ноне у мине дирехтор имеитца. И с председателем сельсовета. Штоб не забижалси. Мужики оне толкован. Хронтовики.
– Тогда проще. Может, сам с ними переговорю.
– Погоди, я ишо не согласнай.
– Почему?
– Колька куды денетца, возвернувшись?
– Он же геолог. В тайге места много.
– Ен в ученаи хотить.
– Желающих много. Получится ли?
– И все ж погоди. В село схожу. Там видать станить.
Долго говорил Макарыч с председателем сельсовета. Тот отговаривал. Мол, зачем тебе в проводники подаваться на старости? На пенсию пора. Жил бы тихо, спокойно, как все люди. Хочешь – в село переезжай или на материк. Там жизнь налаживается. Рядом с сыном мог бы вековать. Тайга– то молодых ломает. А стариков подавно. Но коль не хочешь с нею расставаться, живи по-прежнему. Все же изба есть. Харчи тоже. Чего еще желать? Дело свое знаешь. А там как знать. У геологов хлеб нелегкий. Да и жизнь кочевая, холодная.
Слушал его лесник молча. Вроде и прав человек. Верное говорит. Да только как объяснить ему, что невмоготу стало жить в зимовье! Каждый день, что век тянется. Глянет на могилу жены, впору и самому в нее живьем влезть. Или запить до одури, чтоб тоска сердце не грызла. Но и это не помогает. А тайгою разве стоит пугать? Макарыч знал, на что решился. Потому, глянув на председателя, сказал:
– Взамен мине лесовик нужон. Подыщи тута. Можа, в селе хто насмелитца. Помолодше, половчей. Участок-то немалай. Головастова б туды, штоб тайгу любил. В холодные руки неохота отдавать.
– Неужели уйдешь?
– Не ведаю, к худу али к добру, но чую, надо сходить с избы. Одному в ей вовси сбиситца можно. Геологи какие-никакие – люди все ж. В избе я лишь с псом и коротаю. Скоро по-псиному брехать обучусь.
– Подыскивать замену тебе не я буду. Директор твой. Но я бы на его месте не согласился.
Лесник резко встал. Опрокинул стул.
– Об своем пекетись. Я вам, как людям, душу выкладаю. Понять не могете. Нет там моих сил! Нету! – вышел Макарыч из сельсовета.
Евгения Ивановича он встретил лишь к вечеру. Поздоровался приветливо, улыбчиво. За руку. А узнав, зачем понадобился Макарычу, весь покрылся красными пятнами, вспотел. Вспылил было. Но тут же сдержался:
– Мне о том известно уже. Приезжали по этому вопросу уже. Я отказал.
– По што?
– Мне люди тоже нужны. И не меньше, чем им. Нашли кого сманить! Все равно что без рук останусь. Участок оголю. А где лесника туда найду такого, как ты? Нет! Не согласен я!
– По пензии сойду.
Директор даже закашлялся. Понял. Тут уж ничего не поделаешь, старик упрям.
Евгений Иванович хотел было уйти. Но остановился, раздумав.
– Слушай, Макарыч, завтра я сам у тебя буду в зимовье. Там и обговорим. Все окончательно. Добро?
– Об чем? Я про пегово, ты про рыжаю…
– Ты сегодня возвращайся в зимовье к себе. Жди меня. Там обсудим. Подумаем.
– Век своей башкой жил, чужих мозгов в долг не брал, – буркнул лесник.
– Может, моя башка тебе пригодится?
– Зеленай ты ишо. Недоспелай. Мозги твои жидкаи. Потому ума в их не боле, чем в моих обмотках хмелю. Куды суесси? Нешто твои советы вразумляли?
– Случалось, – улыбался директор.
– От бес! И не серчаишь! Аль худо лаю? – удивился Макарыч.
– Да нет. Ничего. Только я это переживу. Одно не понял. Зачем ты хочешь поругаться-то?
– Чудной аль дурак? Да штоб на все четыре отпустил мине. Отлучил ба от участку-то.
– Многого хочешь!
– Ну, будя балясничить. Аль пушшаишь, аль пошел в сельсовет. Нехай на пензию справляють мине. Давненько сулились. Опосля, однако, хто запрет поставит мине?
– Черт с тобой! Пошли! – вскипел директор.
– Ты не шибко мине чертыхай. Не то не погляну, што начальник. По саму маковку в земь вобью. Ишь, желторотай!
– Только вам можно все, – багровея от досады, ругался директор.
А через несколько дней Макарыч прощался с зимовьем. В последний раз оглядел избу. Поблагодарил судьбу за счастье, что было в доме, за радости. И, попросив прощения у Марьи за то, что покидает могилу, пошел, кликнув собаку, прочь от зимовья.
Дойдя до тропинки, которая вела к буровой, снял шапку и, обратившись к заснеженной тайге, зашептал, впервые обращаясь не к Богу, а к ней:
– Прими свово сына блуднова. В последний путь пришел к тибе. Будь милостива, сколь можно. Ить не убойствовать порешилси. К людям иду. Избавь от лиха. Самому уж мало надобно. Покою лишь. Подаришь – благодарствовать век стану. Тибе-то ведомо – живому без живова терпежу нет. Мине ба голос человечий да люд незлобивай. Штоб коркой хворова не попрекнули. Смилуйси, матушка. Не дай сгинуть дурною кончинаю. Не гневись, што покидаю избу. В бродяги схожу. Навовси. Оне, сказывають, в тибе тож толк смыслють, знать, душу имеют. Коль черед мой настанить, не выдай погост зверям лютым. Нехай сон мой вечнай да грешнай прах не сконфузют в тибе.
Тайга, затаившись, слушала. А Макарыч уходил по тропе. Уходил в неведомое. Впереди, ошалело задрав морду, бежал пес. Молодо скакал он через коряги, визжал от радости. Звал хозяина, просил поторопиться. И Макарыч, впервые за столько дней улыбнувшись, сказал:
– Ишь, младое по-козлиному в святость скачет. И нет нужды ему перед им морду преклонить. То-то животина неразуменная. Гавчит, плачит – все на единай лад. Ну да што с нас спросу! Старое да малое одной меркой меряютца. Одному сгинуть, другому народитца не внове. И все без жали, – пес подскочил к хозяину, лизнул руку. – Пошли, бедолага. В двух все коротать станим. Хочь и не отрадно оно, а все легше.
Белая, белая тайга провожала в путь. Непокрытая голова Макарыча снегом усыпана. Вперемешку с сединой, и не поймешь, чего больше. Лишь на душе кипели черные слезы. От них и тропинка казалась не такой нарядной: вся в кругах, выбоинах, пятнах. Как дорога или жизнь… Где началась она и где кончится – никому не ведомо.
А деревья роняли снег на голову человека. То ли заигрывая, то ли хороня.