Текст книги "Другой путь. Часть первая"
Автор книги: Эльмар Грин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)
46
На работу я, правда, не опоздал, но уже не она шла мне на ум. Черноглазая русская женщина заполнила теперь мои мозги, не желая их покидать. Руки мои продолжали, как всегда, выполнять свою привычную работу, но мысли улетали далеко за пределы Ленинграда, разгуливая там вокруг знакомого крыльца.
Наступил день, когда мы покончили наконец с отделкой дома в Коротком переулке. Бригаду Ивана Петровича направили после этого в Выборгский район строить новую школу. А меня с Терехиным взяли из бригады и перебросили на строительство шестиэтажного дома в южной части города.
Дом этот строился очень быстро, составляемый из больших кусков, заранее отлитых на заводе. Балконные двери, оконные косяки и рамы устанавливались в нем одновременно с возведением стен. А стены были огромные в этом доме, который вобрал в себя два очень просторных двора, похожих скорее на городские площади, чем на дворы. Посреди этих дворов предполагалось разбить садики. Окна, смотревшие в эти дворы, получали столько же света и солнца, сколько и те, что смотрели на улицу. И этим окнам не было числа. Столяры и плотники, занятые ими, обязаны были также настилать полы, набивать деревянную основу для потолков, возводить временные деревянные лестницы и леса. Но они не успевали всюду, заставляя порой ждать водопроводчиков, штукатуров и стекольщиков. А вплотную за ними поднимались из этажа в этаж паркетчики, обойщики, маляры и электрики, не давая им передышки.
Дом уже был под цинковой крышей, когда мы прибыли туда с Иваном Терехиным. Наша работа началась на третьем этаже парадного крыла, выходившего на Южную улицу. Мы должны были возводить здесь деревянные стены, разбивающие каждую квартиру на комнаты, и подготавливать их к штукатурке. Все внутренние двери тоже были нашей заботой.
Но даже эти заботы и перемена места не изгнали из моей головы чернобровую русскую женщину. Я работал и думал о ней. Я строгал по вечерам доски для книжных полок в комнате художника Ермила, но думал о ней, о русской женщине с ее красивыми гневными глазами. Все другое ушло из моей головы, кроме нее. Гордая русская женщина стала полной хозяйкой всех моих дум.
Даже задумчивость одинокого Ивана Ивановича не так занимала теперь мое внимание, как сожаление о том, что я так неосмотрительно упустил. Да и была ли это задумчивость? Что-то другое уловил я в его серо-голубых глазах, когда он взглянул на меня однажды, проходя мимо по коридору. Взглянул он на меня, проходя мимо, и, конечно, меня увидел, иначе не отклонился бы к стене коридора, чтобы нам было свободнее разойтись. А если он меня увидел, то и мысли его тоже должны были коснуться меня, а не витать где-то за облаками. Он должен был вспомнить, что видит перед собой человека, который сколотил ему две большие книжные полки, проведя с ним вместе в комнате несколько молчаливых осенних вечеров. А вспомнив это, он должен был остановиться и поздороваться со мной. Но он не остановился и не поздоровался. Холод был в его глазах, взглянувших на меня. И на мое приветствие он ответил едва заметным кивком, пройдя мимо меня к выходу твердым, размеренным шагом, каким ходят обыкновенно рослые, налитые силой мужчины.
Ермил Афанасьевич видел это, идя вслед за мной из кухни в комнату. И когда наружная дверь захлопнулась, он сказал удивленно:
– Что это стряслось такое с нашим добрейшим Иваном Иванычем? Только что песни распевал у себя в комнате и вдруг – на тебе! Полное преображение господне. Какую смертельную обиду нужно было нанести этому деликатнейшему человеку, чтобы сделать его таким неприветливым! Чем вы ему досадили, Алексей Матвеевич?
Я пожал плечами. Чем досадил? Ничем не досадил. Смертельная обида? У меня самого была обида, однако я не перестал из-за этого здороваться с людьми. И звали мою обиду Надежда Петровна.
Я не мог забыть ее даже в дни праздника. Он празднуется у них седьмого ноября, хотя и называется Октябрьским. Произошло это оттого, что Россия со времен царя Петра Великого жила по юлианскому календарю, введенному в употребление Юлием Цезарем в сорок шестом году до рождества Христова. А юлианский календарь отставал от солнечного каждые 128 лет на целые сутки и, следовательно, уже ко времени Петра успел отстать от солнечного календаря почти на двенадцать дней. К тому времени на Западе уже действовал григорианский календарь, введенный во всех католических странах папой Григорием Тринадцатым в 1582 году. Постепенно к этому счету перешли и все протестантские страны. А русские церковники никак не желали вводить у себя новый календарь и пришли к Октябрьской революции с отставанием от других европейских стран на целых тринадцать дней. И только совершив эту революцию, русские ввели у себя новый стиль. Вот как получилось, что революцию, совершенную в октябре, они празднуют в ноябре.
Все это мне объяснил молодой Петр Иванович. Он же посоветовал мне сходить на демонстрацию, добавив к этому с таинственным видом:
– Редкий случай для вас понаблюдать нашу подготовку к войне. Услышите, как весь город будет к ней завтра призывать.
Да, они действительно призывали. Я прошел со всеми вместе через Дворцовую площадь и мог слышать все, что они выкрикивали и пели. Что могли выкрикивать и петь люди с такими веселыми лицами? Конечно, они кричали: «Да здравствует война!» – ибо им очень хотелось, чтобы веселье сошло с их лиц и заменилось хмуростью и слезами горя. Что могли петь молодые люди – девушки, парни и школьники, чьи голоса разносились по городу особенно звонко? Они составляли главную силу в тех шести колоннах, которые текли через площадь мимо дворца. Не было числа их свежим лицам с раскрытыми белозубыми ртами и радостным блеском в глазах. Один их вид превращал этот сырой, холодный день поздней осени в нарядный день весны.
Что могли они петь? Конечно, они пели о том, что им надоело жить на свете и хочется скорей погибнуть от атомной или водородной бомбы. А праздничные лозунги над их головами и слово «мир», повторяемое на все лады, подкрепляли это их желание. Я тоже попел немного, идя среди рабочих и работниц строительного треста. При этом я затесался на всякий случай в ряды людей из бригады Ивана Петровича. К ним я больше привык. А от своих новых товарищей по работе я пока держался несколько в стороне. Кто их знает? Ведь среди них мог невзначай оказаться тот страшный Иван или кто-нибудь из тех, кто побывал в наших лагерях.
Ивана Петровича и Терехина не было в колонне. Они стояли на трибуне, куда здесь принято приглашать самых почетных людей города. А почетность у них определяется по труду, в чем оба Ивана одинаково хорошо себя проявили, несмотря на разный возраст. Трибуну здесь устанавливают перед фасадом Зимнего дворца за несколько дней до праздника, а потом снова убирают. Она тянется вдоль всего фасада дворца, вмещая многие сотни людей. Обработанная белой и золотой краской, трибуна выглядит не менее нарядной, чем сам дворец. Я пытался разглядеть на ней своих Иванов, но наша колонна шла четвертой от трибуны, и я не смог их разглядеть.
За пределами площади я вышел из колонны и остановился, пропуская мимо себя людской поток, пестревший флажками, портретами, прикрепленными к палкам, разноцветными осенними пальто, головными платками, шляпами, шапками, а главное – веселыми лицами всех возрастов. Женские лица меня особенно интересовали. Среди них было так много красивых и привлекательных! Но откуда я мог знать, которая из этих женщин вдова и как сильно она бьет мужчину по морде, когда он предлагает ей себя в мужья?
И тут я снова стал думать о своей женщине. Может быть, не так все это надо было принимать, как принял я? Может быть, это у них в обычае – выражать подобным образом свое согласие и радость? Мужчина предлагает женщине пожениться, а она в знак согласия кидает его об стенку. Только не слишком ли это рискованный обычай? Ведь можно, на рассчитав, так сильно его кинуть, что после этого не с кем будет скрепить согласие.
А может быть, она уже сожалеет о том, что совершила? В первый момент ей, допустим, что-то действительно не понравилось, но потом она спохватилась, что оттолкнула от себя редкий случай, и тут же раскаялась. И теперь она была бы рада услыхать от меня повторение тех же слов, но я уже далеко. И в мыслях я кажусь ей теперь с каждым днем все более привлекательным и подходящим для нее. Почему бы нет?
Обдумав про себя все это, я узнал у Петра почтовый адрес той деревни и написал туда письмо, в котором дал понять, что не сержусь, потому что на женщину нельзя сердиться. Женщина есть женщина и легко может что-нибудь не так понять, как нужно. С этим я заранее мирюсь, понимая, что не всегда голова женщины пребывает в подобном затемнении. Бывают в ней и светлые проблески. Я даже уверен, что она успела заново обдумать мое предложение и не нашла в нем ничего плохого, а скорее наоборот. И теперь она уже понимает, что совершила глупость, но считает неудобным в этом признаться. Так пусть не считает это неудобным. Я всегда готов принять любое ее извинение и никогда в жизни не буду ей попусту об этом напоминать.
Такое письмо написал я ей, потратив на это второй день праздника. Переписав письмо начисто, я отнес его в почтовый ящик. Попутно я прикинул время, нужное для доставки к ней этого письма. Самое большое, если оно будет идти сутки. На вторые сутки оно поступит к ней в руки. Ну, пусть на третьи сутки – мало ли какие задержки бывают на почте. А еще через два дня от нее придет ко мне торопливый и благодарный ответ.
Я подождал четыре дня. Ответа не было. Конечно, это тоже можно было как-то объяснить. Не всякая женщина способна так скоро уступить и признать свою неправоту. Ей надо помедлить немного с подобным признанием, чтобы не слишком снизить себе цену. Я это понимал и потому набрался терпения еще на два дня. Но прошли эти два дня, прошла неделя, а ответа от нее не было.
Что мне оставалось делать? Не у Петра же было спрашивать совета. У него самого дела с женщиной обстояли неважно, насколько я это заметил. Девушка Людмила бывала у него почти каждый день. Они вместе ходили в Филармонию и слушали там своих любимых пианистов. Но от этого самое главное у них не подвинулось ни на шаг. Я своими глазами мог в этом убедиться.
Как-то раз Иван Петрович и Мария Егоровна ушли в кино, оставив, как всегда, дверь своей комнаты открытой. Я зашел туда, чтобы поставить на место прочитанный первый том сочинений писателя Гоголя и взять второй. Мне было дано такое право – брать книги с полки Ивана Петровича без спросу, и я этим правом очень старательно пользовался. Зайдя туда, я увидел, что дверь в комнату его сына тоже приоткрыта. Я не знал, что он дома, да еще с девушкой. Мягкие каучуковые подошвы и коврик на полу делали мои шаги неслышными, и в этом была причина, почему молодые люди, сидя боком к приоткрытой двери, не услыхали меня и не шевельнулись.
Сидя рядом с девушкой, Петр соединил вместе свои ладони наподобие чаши и принял в эту чашу ее длинные русые косы, которые изогнулись там и скомкались, вылезая своими кольцами через края. И к этим благоуханным кольцам он прижался лицом, утонув по самые уши в их шелковистой скомканности и дыша ими. А она погрузила свои тонкие девичьи пальцы в густоту его собственных светлых волос и нежно шевелила ими, глядя на него сбоку. И какой это был взгляд! О, бог мой! Никогда в жизни не дождаться мне от женщины такого взгляда…
Конечно, первый том Гоголя так и остался у меня в руке, а второй остался непотревоженным на полке Ивана Петровича. Я тихо вернулся в свою комнату и просидел там до конца вечера за другими книгами. Но читалось мне плохо. Я смотрел в книгу и думал о том бедняге, который сидел там, через комнату от меня, зарывшись лицом в девичьи косы. Это было все, что он умел делать, оказавшись наедине с девушкой. Ничего другого он пока что не умел. Так ему и надо было, конечно, этому насмешнику! Хотел бы я увидеть в ту минуту его глаза. Вряд ли они таили на этот раз в себе смех. В такие минуты человеку не до смеха. Нет, не отсюда было мне брать пример того, что касалось обращения с русской женщиной.
Примером для меня мог бы, пожалуй, послужить сын Ермила, если бы я, конечно, поверил в его пример. Но, зная его подлинное, тайное назначение, я понимал, что ему не до женщин. А если у него и завязывалось какое-то знакомство с девушкой, то считать это надлежало не более как маскировкой. Я очень хорошо запомнил выболтанную разговорчивым Ермилом страшную правду о подготовке легиона двухметровых нападателей и теперь видел его громадного сына только в этой роли. А как иначе мог я его видеть, если такая и была мне определена задача, чтобы видеть невидимое? И мало стоил бы я в глазах Юсси Мурто, когда бы не умел все это выискивать и вскрывать. Поэтому я выискивал и вскрывал, и громадный сын Ермила тоже был у меня все время на примете.
Вот он вышел из своего строительного техникума, который помещался у них на улице Герцена. Чем он занимался весь день в этом техникуме? Конечно же, проходил подготовку к нападению на Суоми. Это я теперь точно знал, ибо даже Ермил Афанасьевич, припертый к стене моими ловкими вопросами, вынужден был это признать. Да и сам строительный техникум только для вида назывался так. А внутри него создавались, надо полагать, никак не строительные планы.
Итак, он вышел на улицу из дверей этого страшного дома, который под видом строителей готовил разрушителей, вышел и оказался впереди меня. Я нес ему в тот субботний вечер металлические крепления для лыж. Накануне я обещал заменить на его лыжах старые крепления новыми и теперь готовился выполнить обещание. Он шел в сторону Исаакиевской площади и, дойдя до конца улицы, свернул налево к своему переулку. Я не стал его нагонять, зная, что через несколько минут мы и без того сойдемся у него дома.
Но он почему-то не зашел в свой переулок, хотя и приблизился к нему. Пройдя ту часть асфальтированной площади, которая перекрывала на протяжении всей своей ширины кусок реки Мойки, он дальше зашагал вдоль ее набережной. Это меня немного озадачило. Если он уходил надолго, то как было поступить с его лыжами? Мог ли я их взять без него? А может быть, он раздумал их переделывать? Для верности надо было спросить его об этом еще раз.
И я пустился вслед за ним, стараясь не упустить из виду его меховой шапки и широких плеч в черном пальто, которые возвышались над плечами и шапками других. Но как ни быстро я перебирал ногами, однако догнать его не смог. Он тоже перебирал ногами не так уж редко, а каждый его шаг стоил полутора моих. Но когда я решился наконец припуститься бегом, он уже зашел в чью-то парадную дверь.
Вошел и я туда. Это была какая-то полутемная парадная с выходом во двор. Пока я раздумывал, куда мне кинуться: на двор или вверх по лестнице, на втором этаже открылась дверь, и женский голос произнес обрадованно:
– Это ты, Ника? Заходи.
Но его басистый голос ответил не слишком уверенно:
– Нет, спасибо. Я только так… напомнить пришел, что завтра мы едем. Без четверти восемь сбор на вокзале.
– Да я же помню. Обязательно буду.
– Ну вот. Хорошо. До свидания.
– И это все, что ты пришел сказать?
– Да, я случайно заскочил мимоходом. Сегодня мне крепления сменят у лыж, так я вспомнил кстати.
Сказав это, он стал спускаться по лестнице. Но та, что с ним разговаривала, в один миг присоединилась к нему, спрашивая пытливо:
– А почему не зайдешь, Ника? Зайди! Дома никого, только мама.
– Ах, все-таки мама…
– Ну и что же?
– Но я хотел… тебе одной…
– Что мне одной?
– Сказать хотел… чтобы уяснить наконец… Не могу я так без конца…
– Что не можешь без конца?
– Да так… просто… А завтра опять в компании… Вот я и заскочил, чтобы наедине…
Говоря это, они спускались но лестнице все ниже и ниже. Внизу лампочка не горела, и свет с верхних площадок лестницы проникал туда в ослабленном виде. В полумраке они не заметили меня, не успевшего уйти, и мне пришлось волей-неволей дослушать их разговор до конца. Впрочем, это даже не было похоже на разговор. С разговором дело обстояло плохо у сына разговорчивого Ермила. Он попробовал еще раз что-то ей объяснить, но не сумел и остановился у выходной двери, потупив голову.
Но, потупив голову, он смотрел вниз, а снизу к нему было выжидательно обращено лицо девушки, заслоненное от меня черными волосами, которые не просто свисали с ее головы на плечи, но, распираемые густотой и курчавостью, раскинули свои сцепившиеся пряди на все доступные им стороны. И вдруг он обнял ее за плечи и поцеловал.
То есть я не могу сказать наверное, что он успел это сделать. Я старался не смотреть на них, стоя в темноте под лестницей, и, конечно, мог что-то упустить. Но что девушка успела ответить ему более основательно – это я, пожалуй, уловил. Не знаю, правда, доподлинно, что это было: просто толчок ладонью в лицо или что-нибудь покрепче. Во всяком случае, звука затрещины я не слыхал, и если бы таким же образом ко мне прикоснулась моя женщина, я принял бы это за самую нежную ласку и взлетел бы на седьмое небо от радости. Но тут поступили по-другому.
Парень выпустил ее и постоял с минуту, насупившись. Она спросила: «Тебе больно?» – и снова попробовала заглянуть ему в лицо. Но он круто повернулся и вышел на улицу, хлопнув парадной дверью. Девушка в первый момент потянулась было вслед за ним, но потом тоже круто повернулась на месте и побежала вверх по лестнице, хлопнув наверху своей дверью.
47
Да, это все стоило того, чтобы проследить, как оно пойдет дальше. Поэтому на следующий день я тоже поехал с ними на лыжную прогулку в Кавголово, хотя и не договаривался об этом. На моих лыжах, купленных за неделю до этого, были такие же крепления, какие я приспособил сыну Ермила. Пользуясь этим, я показал им там, на снежных склонах, поросших сосной, все, что умел по части спусков и поворотов. Но я мало кого удивил. Это были все рослые и гибкие ребята, которые сами могли поучить меня кое-чему в лыжном деле. Даже их девушки показали себя молодцом. А парни свободно проделывали все, что принято проделывать на лыжах с давних времен. Проезжая мимо, я услыхал, как один из них сказал другим про меня:
– А этот папаша тоже неплохо держится. Финский стиль чувствуется. Молодец старик!
И это было все, что выпало мне в награду за пролитый пот. Оставалось только надеяться, что сын Ермила не проговорится относительно моего происхождения и не принизит этим то финское, что я собой представлял. Но, кажется, я мог не беспокоиться. Хоть он и держался ближе к своим ребятам из строительного техникума, но болтливым не был, как видно, даже с ними.
А держался он к ним ближе для того, чтобы быть подальше от той девушки, которую я узнал по черным волосам еще на вокзале. Что касается ее, то она все время крутилась около, явно пытаясь перехватить его на каком-нибудь спуске и заговорить с ним. И был момент, когда мне показалось, что такой разговор начался. Она вынеслась к нему из-за деревьев на середине его спуска и дальше помчалась рядом. Я тоже как раз пролетал мимо, пересекая наискосок их путь. Мой спуск был круче, и я не успел взглянуть на их лица в тот момент. Но голос девушки я узнал, когда она торопливо крикнула ему на ходу:
– Я не сержусь, но ты должен понять… Ты выслушай меня… Никанор!
Ответа я не слыхал. Да ответа, пожалуй, и не было. Сделав на полном ходу крутой поворот, я оглянулся и увидел, что Никанор продолжает уходить вниз, не глядя на нее, все еще кричащую ему что-то. Я не слыхал, что она ему кричала. Ветер дул от меня в их сторону. Пройдясь по холмам, он колыхнул утяжеленные снегом сосновые сучья и сорвал с них что мог, превратив это в сыпучие белые облака, которые пронеслись между оранжевыми стволами и развеялись, оставив на плечах лыжников белые следы. Сквозь остатки этой снежной пыли я видел, как на середине склона Никанор вдруг круто свернул в сторону и сразу оторвался от своей девушки. А ее вынесло на озеро, где она постояла немного, выискивая его глазами, а затем потащилась на станцию.
Вот как повернулось у них дело после того случая в парадной. Кто бы смог это предвидеть? Выходит, что я поторопился, написав письмо своей женщине. Не следовало с этим торопиться. Но оставалась еще надежда, что она по какой-нибудь случайности не получила моего письма и переживала то же самое, что эта девушка. Почему бы нет? И в таком случае это было для нее очень страшным наказанием. Если эта девушка раскаялась уже на второй день, то сколько же терзаний испытала она, моя женщина, за многие дни с октября по декабрь? Сколько раз, наверно, за это время она собиралась приехать ко мне, чтобы попросить у меня прощения, и не решалась. Женская гордость и женский стыд мешали ей так поступить.
Но, с другой стороны, не довольно ли было с нее такого страшного наказания? Не наступила ли пора простить ее глупость? Я был не из жестоких и решил доказать ей это. Под Новый год я написал ей письмо, в котором пожелал ей нового счастья и намекнул, что оно не так уж далеко от нее, ибо я не злопамятный. Женщина так и устроена в жизни, чтобы ошибаться и раскаиваться, а наше мужское дело – не отвергать ее раскаяний. Поэтому, если она даст мне понять, что готова исправить свою ошибку, то с моей стороны препятствий к этому не будет, а наоборот – полная поддержка.
Так я написал ей и после этого снова подождал неделю. Ответа от нее не было. Я спросил Марию Егоровну:
– Скажите, Мария Егоровна, не откажите в сомнительности, как поступает у вас человек, если ему не отвечают на письма?
Она поставила передо мной кофейник с горячим кофе и подвинула поближе к моему стакану масло, булку, колбасу и банку со сгущенным молоком. Подвинув это все ко мне, она заглянула в шкафчик, проверяя, не осталось ли там еще чего-нибудь из моих запасов, и только тогда ответила:
– Как поступает? А так и поступает – ждет.
– А если все-таки нет ответа?
– Снова пишет и снова ждет.
– Но он же не знает, доходят его письма или нет.
– Ништо! Узнает. Если не доходят – они к нему же назад вернутся.
Вот как, значит, у них обстояло дело. Выходит, что мои письма дошли. Очень хорошо. А может быть, и не очень хорошо. Может быть, совсем даже плохо, что она получила их. Если бы она их не получила, то все у меня сложилось бы, как у Никанора, который не делал никакой попытки мириться со своей девушкой, тоже ударившей его по морде, но зато с ее стороны встречал столько попыток, что не знал, куда от них деваться.
Дошло до того, что она старалась иногда перехватить его у выхода из техникума, стоя на углу улицы Герцена и Исаакиевской площади среди людей, ожидающих автобуса. Но он, заметив это, стал уходить из техникума в другое время в другую сторону. Зато я не миновал с ней встречи, вынужденный проходить каждый вечер мимо этой остановки на своем пути к Ермилу Афанасьевичу, у которого моя работа затянулась. Однажды она всмотрелась в меня внимательней, узнала и окликнула сердитым голосом:
– Послушайте, простите, не знаю вашего имени…
Я остановился и сказал:
– Турханен.
– Как?
– Турханен. Аксель Турханен.
– Ах, так. Скажите мне, пожалуйста, товарищ Турханен, вы часто ходите с Никанором Антроповым на лыжные прогулки?
– Нет, не часто. Иногда вечером.
– А еще с кем он ходит, не знаете?
– Знаю. Больше ни с кем не ходит.
– А вот в то воскресенье, две недели назад, помните? Что это за компания была с вами? Там еще три девушки были.
– Не знаю. Это не с нами. Это чужая компания из его училища.
Я смотрел прямо в ее глаза, говоря это. А ее глаза смотрели сердито и недоверчиво. И, кроме того, в них была тоска. Такую тоску хотел бы я видеть в других женских глазах, тоже очень похожих на эти по цвету своих зрачков, хотя в этих было больше зелени и черноты. Но как сделать, чтобы в тех глазах появилась такая же тоска и чтобы эта тоска была по мне? Не знал я, как это сделать. Да и не смог бы я заставить свою женщину стынуть подобным образом на морозе, если бы даже увидел в ее глазах раскаяние.
Выходило, что не с Никанора следовало мне брать пример. Но с кого? У его отца тоже нечего было мне перенимать, ибо жил он со своей женой в мире и дружбе, а кроме того, занимался по вечерам в своей задней комнате рисованием, чего я никак не сумел бы перенять, если бы даже захотел.
Рисовал он главным образом людей: лица людей, головы людей, тела людей, людские руки, ноги, губы, носы, глаза, ресницы и, кроме того, всякую одежду и утварь, с которыми человеку приходится иметь дело. Вся задняя комната была у него полна этими рисунками, сделанными карандашом, пером и тушью и заполнившими все свободные места на стенах. Только левая стена, где я установил стеллаж, была свободна от них, занятая книгами. Да не смогла принять на себя рисунки правая стена, имеющая два высоких окна, между которыми едва поместилось большое зеркало. Зато на передней стене они заняли все пространство над письменным столом справа от входа и такое же пространство над двуспальной кроватью левее входа. А задняя стена была вся в рисунках почти от пола до потолка.
Она была кирпичная, и мне пришлось набить на нее по горизонтали несколько рядов тонких деревянных реек, чтобы лучше держались кнопки. На эти рейки он и наколол свои листы с рисунками, из которых самый крупный был около полуметра высотой. Все люди мира, прошлого и настоящего, смотрели на меня с его стен в течение тех вечеров, пока я сооружал ему в дополнение к стеллажу стремянку и мольберт. И все они были заняты какими-то своими делами, но как бы отрывались от них на минутку, чтобы взглянуть на меня. Так они были нарисованы.
Первобытный человек, например, тер остроконечным кремневым осколком по обломку скалы. Но стоило мне взглянуть на него, как он тоже повернул ко мне свое низколобое волосатое лицо, приостановив работу. Глаза у него были черные, маленькие, глубоко упрятанные под выпуклые надбровья. Он впился ими в меня недоверчиво, раздвинув широкие ноздри, и его огромный рот оскалился, готовый испробовать на мне зубы. Опираясь одной рукой и коленями о край обломка скалы, на котором он точил свой осколок, он другой рукой готовился перехватить этот осколок таким образом, чтобы ударить меня им, если потребуется. И можно было представить, во что превратила бы меня эта волосатая рука, вся перевитая тугими, жесткими мускулами, если бы она прикоснулась ко мне с враждебным намерением.
Пробив стамеской несколько отверстий для ступенек в боковой доске стремянки, я поднял от пола голову к другому рисунку, с которого на меня взглянула крупноглазая египтянка в белой прозрачной сорочке. Она только что собиралась бросить в отверстие маленькой печи приготовленную из теста лепешку, для чего опустилась на одно колено, отведя слегка ладонь с лепешкой назад, но увидела меня и приостановила это движение. И другая, полоскавшая белье в глиняной чаше, тоже удивленно приоткрыла рот, обернувшись в мою сторону.
Немного далее голый грек, державший в руках молоток и резец, отвернулся от глыбы мрамора, чтобы задержать на мне свой пытливый взор. А вслед за ним на меня взглянул, сощурясь, бородатый германец, сжимавший в огромной кисти рукоять меча с длинным прямым клинком. Славяне в длинных и коротких одеждах, негры без всякой одежды, монголы, индусы, эскимосы, жители Индонезии, Огненной Земли, Гавайских островов, англичане, французы, испанцы, американцы – все они взглядывали на меня, оставляя свои дела, едва я к ним оборачивался.
Я не задавал хозяину вопросов по поводу такого скопления народов на его стенах, и он, кажется, был доволен этим. Зато Ивана Егорова он впустил в заднюю комнату весьма неохотно. Тот постучался предварительно и, войдя в комнату, сказал:
– Два гвоздя мне нужны небольшие. Не найдется ли у вас?
И он показал пальцами размеры гвоздей. Ермил развел руками:
– К сожалению, гвоздевые вопросы не по моей части. До сих пор кнопками обходился. У Ники где-то есть, но он ушел на зимний стадион. В этом вся загвоздка. А вы у Алексея Матвеевича возьмите. В его коробе все найдется, кроме ситца и парчи.
Я сказал: «Пожалуйста», – и полез в свой ящик. Но Иван даже не взглянул на меня. Тронув пальцем лоб, он сказал:
– Нет, спасибо. Я вспомнил. У меня, кажется, есть в одном месте…
И он повернулся к двери. Однако у двери задержался немного, рассматривая те рисунки, что были приколоты к ней ближе с обеих сторон. Увидя это, Ермил поднялся из-за стола и заговорил торопливо:
– Не разглядывайте, Иван Иваныч, ради бога! Это так – дребедень всякая. Халтура. Корысти ради затеяно все, если уж правду говорить. Заработок у нас никудышный стал, у мастеров по гравировке стекла. Нашелся чинуша – сдельщину ввел и нормы установил аховые. Это в нашем-то деле нормы, где каждый рисунок неповторим! Любовь и вдохновение нужны в нашем деле, а не торопливость штамповщика деталей. Доказывали ему это. Не внял. А нам совесть не позволила отойти от своих традиций. Вот и пал заработок, поскольку норму-то не выполняем. Это я вам, как депутату областного Совета, боль своей души выкладываю на всякий случай. Может, и заступитесь где-нибудь за нас, обиженных. А на халтурку не смотрите. Ради денег все настряпано. К истории материальной культуры – наглядные пособия.
В это время голос хозяйки сказал громко из первой комнаты:
– Не верьте ему, Иван Иваныч! Какое там ради денег! Уже двадцать лет он этим занимается втихомолку, пряча от посторонних глаз, и едва ли вообще обнародует.
Егоров лукаво подмигнул хозяину, как бы говоря: «Ну как? Не удался обман? Разоблачили?» – и показал в улыбке не только передние белые зубы, но и боковые, среди которых два блеснули металлом. Хозяйка подошла поближе к раскрытой двери и разъяснила дополнительно, кивая на стены:
– Это он впервые столько развесил. Обрадовался новоселью. Все мои акварели вытеснил. Но не подумайте, что здесь у него все. О-о! Вы и не представляете, какой он у меня работяга! Тут и половина не уместилась. Но халтурой он только сам их называет. На его совести это название.
Егоров ответил:
– Да, я так и понял. – Он всмотрелся в рисунки, прилегающие к двери, и, кивнув на один из них, определил: – Человек рабовладельческой эпохи.
Сказав это, он двинулся вон из комнаты, но Ермил остановил его:
– Постойте, постойте, минуточку! А на каком основании вы это утверждаете? Он же не одет и без соответствующей обстановки.
Егоров пожал плечами.
– Не скажу, чтобы я был в этом убежден. Но на его лице застыло выражение такой безнадежной и тупой обреченности, что это само за себя говорит. А строение головы показывает, что жил он на Италийском полуострове в период римского владычества или что-то в этом роде.