Текст книги "Другой путь. Часть первая"
Автор книги: Эльмар Грин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
43
Но меня занимала не только их подготовка к войне. Кое-что другое тоже проникло мне в сердце и не хотело оттуда уходить. Чернобровая крупная женщина стояла перед моими глазами, поправляющая обнаженной до плеча рукой свою тяжелую прическу. Кто она была, эта женщина, жившая в деревне? И почему не появился ее муж ни к завтраку, ни к обеду? Он был, конечно, рослый и красивый мужчина – за некрасивого такая женщина не пойдет в годы девичества. Но почему он не показался? Дочь ее, кажется, упоминалась в разговоре, хотя и пропадала где-то весь день. Но почему не упоминался муж? Вот что меня интересовало.
Жила она, эта женщина, кажется, неплохо. Я хорошо запомнил гору картофеля возле ее крыльца и все то, что было сказано по поводу остальной платы за их трудовые дни. Но мне нужно было выяснить еще кое-что. И это я держал в голове, садясь на следующий день вечером с Иваном Петровичем за шахматную доску. Для начала я сказал ему, расставляя на доске фигуры:
– Вот я и повидал вашу деревню.
Он ответил:
– И хорошо сделал, Алексей Матвеевич. Почаще тебе надо ездить, а главное – помнить свое прямое назначение.
Я не понял:
– Прямое назначение?
– Да. Прямое назначение.
Сказав это, Иван Петрович поднял вверх указательный палец и взглянул на меня сквозь очки с таким видом, как будто не новое что-то мне сообщал, а напоминал о чем-то и без того давно мне известном. Приступая к шахматной игре или к чтению книги, он всегда надевал очки. А очки делали из его простого, широкого лица пожилого русского рабочего лицо очень мудрого человека, что еще усиливала густая проседь в темно-русых волосах его головы и усов. Мне, кроме того, всегда казалось, что очки придают ему способность видеть не только поверхность моего лица, но и проникать в меня куда-то глубже. И теперь тоже он разглядел сквозь них такое место во мне, которое я сам еще не успел в себе заметить. И, вглядываясь в это место, он сказал:
– Потому что ты не просто сам по себе, без роду, без племени. Таким тебя никто не пожелает у нас признать. Это все время помни. Для нас ты – сын своего народа, а не сам по себе. И твое назначение – принять на себя все, что будет сказано тебе у нас в адрес твоего народа. Плохое ли будет сказано, хорошее ли – знай вбирай в себя, как губка. А для чего? А для того, чтобы потом все в сохранном виде своему народу передать. А уж он, твой народ, поймет из этого, вражда или дружба к нему здесь копится, и годимся ли мы для его дружбы. Поймет и решит, что ему выгоднее: дружба с нами или вражда. Вот какое тебе ответственное назначение жизнью дано, Алексей Матвеевич. Пользуйся этим, пока ты один у нас такой. Ходи, езди, наблюдай, беседуй. А то как начнем студентами обмениваться и всякими прочими специалистами да зачастим с разными другими визитами дружбы – так тебе и делать будет нечего. Вся честь первых открытий к другим перейдет.
Пока он говорил это, я помог ему расставить фигуры, а сам в то же время обдумывал свои вопросы к нему. Его я плохо слушал. Он уже не первый раз втолковывал мне подобное. А до него это же самое втолковывали другие русские. Все они придавали какое-то значение тому, что я находился у них. Они не знали моих истинных мыслей и планов. А мои истинные мысли и планы состояли в том, чтобы не только скорей вернуться домой, в Суоми, но и сделать какой-то крутой веселый поворот на том коротком куске дороги, который еще оставался мне в жизни. И, думая об этом повороте, я сказал Ивану Петровичу, когда мы начали с ним игру:
– Хорошая у вас сестра, Иван Петрович.
Он кивнул головой, обдумывая свой ход. А я спросил:
– Она что же, всегда там, в деревне, живет?
Он ответил:
– Всегда. Мы с ней там родились, да потом расстались, после смерти родителей. Она в деревне осталась, а я в город подался на заработки. Отец-то наш на фронте погиб во время гражданской войны, а мать с горя зачахла.
И он призадумался, вспомнив о своей матери. Когда человек вспоминает о своей умершей матери, он всегда призадумывается, и в это время не стоит ему мешать, потому что нет на свете ничего роднее и дороже матери. Сам я этого, конечно, не знаю, но так говорят все люди, и я не могу утверждать, что это не так. Поэтому я помолчал немного, чтобы дать Ивану Петровичу хорошенько подумать о матери, но потом все же оторвал его от этих мыслей. Не следует позволять человеку слишком долго предаваться грустным мыслям. Если имеется повод отвлечь его от них, нужно это сделать. Я сделал это. Я сказал ему:
– Только вот мужа ее я не видел. Тоже, наверно, хороший человек и, конечно, красивый парень.
Он кивнул головой и, как видно, оторвался от своих мыслей о матери. А оторвавшись, дополнил свой кивок словами:
– Да, славный был парень.
Я спросил:
– Почему «был»? А где же он сейчас?
– Погиб на войне.
Вот здесь что-то нехорошее закопошилось у меня внутри. Похоже было, будто я обрадовался этим словам. А нехорошо было радоваться чужому горю. Может быть, сам же я был причиной этого горя. Может быть, сам же я убил его, когда выпускал пули из автомата на южном склоне горы Питкяселькя, пытаясь остановить их наступление. Чтобы проверить это, я спросил:
– А на каком фронте он погиб?
– Под Берлином. Первый Белорусский фронт.
Ну, это уже снимало тяжесть с моей совести, и я спросил:
– И с тех пор она замуж не выходила?
– Нет.
– А почему?
– Ну… уважая, вероятно, намять мужа. А впрочем, это ее личное дело.
– А из детей у нее только дочка, насколько я там понял?
– Да. В шестом классе учится.
Это было все, что я хотел знать. Больше мне пока ничего не было нужно. Шахматную партию я, конечно, проиграл в тот вечер. Но это меня не огорчило. Другую партию, более важную, надеялся я зато выиграть в скором времени.
И мыслями о ней были теперь заняты все мои дни за верстаком и на улице. Обтесывая днем плашку для косяка или обстругивая детали для оконных рам, я видел перед собой в грудах стружек лицо русской женщины из далекой деревни, ее тяжелое, сильное тело, обтянутое тонкой тканью, и обнаженные полные руки, поднятые к затылку, где были собраны в крупный узел ее густые черные волосы.
Жила эта женщина неплохо. И временами меня начинало брать сомнение: согласится ли она отказаться от такой жизни и пойти за своим новым супругом в другую страну, где еще неизвестно как сложатся на первых порах ее дела? Но в то же время я помнил, что вдова есть вдова, и привередничать ей особенно не приходится, когда дело касается редкого случая повторно выйти замуж. А ее собственное крохотное хозяйство, прилегавшее к дому, вряд ли заслуживало того, чтобы о нем пожалеть при расставании.
Дом, конечно, принадлежал ей, а не той старой женщине. Та женщина не была ее матерью. Если бы она была ее матерью, то она приходилась бы также матерью Ивану Петровичу. Но он уже сказал мне вполне определенно о смерти своей матери и даже погрустил при этом немного. Значит, и для его сестры та старая женщина не была матерью. А если она и называла ее мамой, то это означало, что та была матерью ее покойного мужа. Но мать покойного мужа – это уже не своя мать, и ее вовсе не обязательно приглашать с собой к новому мужу. Другое дело – девочка. Против нее я ничего не имел. Пусть я не знал еще, какая она характером и видом, но у такой женщины девочка не могла быть плохой.
И я все думал и думал об этом изо дня в день, стругая, пиля и взмахивая топором. Почему такая красивая женщина осталась в одиночестве? Неужели больше ни один мужчина ее не заметил? Правда, могло случиться так, что в ее деревне после войны не оказалось ни одного свободного мужчины. Вернулись только женатые, а холостые не вернулись. А для тех, что подросли заново, она оказалась не такой уж молодой. И к тому же у нее была дочь. Кому из молодых нужна она с дочерью? Вот в чем, наверно, была причина ее одиночества. Но ничего. Каждая женщина рано или поздно находит в жизни свою пару, и для нее тоже близился такой час, хотя она еще не подозревала этого.
Да, я знал, что мое дело верное. Женщина есть женщина, и если кровь у нее еще не перебродила, то мысль о мужчине не выходит у нее из головы, как бы она это ни скрывала. И, конечно, она будет рада первому же предложению, хотя бы потому, что хочет же она дать своей девочке отца. Но и мне она тоже успеет еще родить и дочь и сына, таких же черноглазых и красивых, как сама. Это будет ее платой мне за то счастье, которое я внесу в ее жизнь. О, ей повезло, этой русской вдове. Судьба посылала ей очень работящего и смирного мужа, о чем ей предстояло в самом скором времени узнать.
Но я не собирался хвалиться перед ней своими достоинствами. Она сама должна была их заметить и оценить. Зачем превозносить себя перед своей женщиной? Это может обидеть ее. А такая женщина не заслуживала обиды. И если как следует вдуматься, то женщина – это главное, что украшает жизнь человека. Как песня бедна без женского голоса, так жизнь бедна без самой женщины. Вот какое важное открытие сделал я своей умной головой.
И я все думал и думал о ней, о своей будущей женщине, и мои руки все крепче сжимали топор, обтесывая сосновые плахи для дверных косяков и притолок. Она так и стояла перед моими глазами все время, статная и крупная, с красивым, не очень круглым лицом, подняв к затылку полную, сильную руку. И мне становилось трудно дышать, когда я видел перед глазами эту теплую женскую руку, обнаженную до самой подмышки, где курчавились темные завитки волос. А топор в моих руках все убыстрял и усиливал свои удары, как будто готовый разнести вдребезги все препятствия на моем пути к ней, к этой удивительной женщине, которую так неожиданно послала мне наконец судьба.
Что касается моей собственной наружности, то здесь я заминки не предвидел. Не так уж я плохо выглядел. Волосы, правда, были слишком белесые и не особенно густые, но зато все они держались корнями за свои места, не показывая даже признака лысины. А лицо было как лицо, длинноватое, правда, если измерять его сверху вниз, особенно от ноздрей до конца подбородка, но все здесь было на месте: и глаза, и нос, и губы. Конечно, если начать придираться, то и глаза можно было назвать не в меру прозрачными, пожелав их бледно-голубому цвету больше густоты, и губы можно было счесть немного тонковатыми. Но зато нос нельзя было назвать ни крупным, ни мелким, ни горбатым, ни курносым. Он был средних размеров и смотрел прямо вперед.
Кому-нибудь мог еще не понравиться мой подбородок. Он действительно был широкий и плоский, похожий на лопату, направленную острием вниз. Но сам я не считал его портящим красоту моего лица. Зато морщины на моем лице не успели еще найти себе постоянных мест. Помогли этому, может быть, скулы, на которых кожа натягивалась в трудные для меня дни, вместо того чтобы опадать и стягиваться в складки. Из этого, конечно, не следовало, что скулы у меня выпирали в обе стороны. Нет, лицо у меня было узкое, как у всякого другого человека, рожденного на севере Европы. Но, выступая вперед по обе стороны от носа, скулы как бы заменяли собой в трудные для меня дни верхнюю часть моих щек, румянясь и краснея от солнца и мороза вместо них. И только теперь, когда щеки опять пришли с ними вровень, они объединились в один общий цвет, еще сохранивший в себе следы летнего загара.
Всю эту неделю я поглядывал на себя по вечерам в зеркало и все больше нравился сам себе. Да, все во мне имелось, пригодное для женщины. Даже рост был не такой уж плохой – сто шестьдесят шесть сантиметров. А хорошие каблуки прибавляли к этому еще два-три сантиметра, что поднимало меня над ее росток по крайней мере на сантиметр. И если бы я встал перед ней в своем новом летнем пальто и в новой шляпе, то вид у меня мог бы получиться достаточно солидный, чтобы заставить ее поверить моим словам, которые я собирался ей сказать. А собирался я сказать ей такие слова, после которых в ее жизни наступала полная перемена. Наступал конец ее вдовьей печали и одиночеству. В жизнь ее пришел защитник и покровитель, которого она так долго ждала.
Я решил ехать к ней в следующую субботу. Кстати, в ту же субботу появился наконец в своей комнате Иван Иванович, который перед этим пропадал где-то две недели. Это позволило мне закончить у него вторую полку и подвесить ее на стену возле стола. Он был, конечно, все такой же задумчивый и опять забыл протянуть мне руку при встрече. Даже на прощанье он забыл это сделать. Заплатив мне условленные заранее полтораста рублей, он отвернулся к своему столу с таким видом, словно рад был наконец со мной развязаться. Я взял в руки ящик с инструментами и подождал немного. Он тоже как будто чего-то ждал, не глядя на меня. Я сказал: «До свиданья», – и направился к двери. Он ответил: «Всего хорошего», – но даже не повернул ко мне головы.
44
Зато другой жилец этой же квартиры никому не забывал протягивать руку. А протягивал он ее доброй половине рабочих нашей бригады и после этого садился посреди двора на доски рисовать кого-нибудь из них в свой альбом.
Рисовал он также Ивана Петровича, для чего приходил к нему на квартиру. Там же он принялся рисовать Петра, растянув это занятие на три вечера. А потом он и ко мне стал присматриваться своими зоркими коричневыми глазами. Петр, заметив это, сказал ему:
– Будьте знакомы: Аксель Турханен из Финляндии. Временный наш гость. Приехал проверить, как мы готовим против них войну.
Тот сказал: «О!» – и его глаза на мясистом, коричневом от загара лице испуганно округлились, блестя белками. Округлился толстогубый рот. А так как у него и нос был круглый, наподобие картофелины, и само лицо круглилось и лоснилось вместе с обритым теменем, то на время он как бы представил нам целый набор округлостей разного калибра. И, обратив эти округлости к Петру, он сказал со страхом в голосе:
– Как же нам теперь быть, Петенька? Мы же ж пропали теперь! Готовились, готовились, чтобы обрушить на эту… как ее… на Гельсингу всю свою мощь – и вот, пожалуйста, все крахнуло начисто. Разоблачат нас теперь как пить дать!
Петр ответил, тая по обыкновению смех в своих голубых глазах:
– И поделом. Не надо было зариться на чужую собственность.
Тот закивал головой и сказал, сохраняя растерянный вид:
– Да, да. А мы-то мечтали захватить у них эти… как их… болота и камни, столь жизненно необходимые в экономике нашего бедного маленького государства. И все в трубу! Ай-ай-ай!
Пришлось мне вставить слово, чтобы успокоить его:
– Ладно. Я, может быть, сделаю вид, что не увидел ваших приготовлений.
– Сделаете вид, что не увидели? Так, так. Учтем это обстоятельство. – Он потер с довольным видом руки, прижимая к себе локтем альбом, и сказал таинственно Петру на ухо, но вполне громко: – Значит, препятствий не предвидится. Значит, продолжаем подготовку к захвату этой страны, ибо без ее богатств как нам прожить? И камни нам нужны, и мох, и клюква… Кстати, сколько атомных бомб мы наметили сбросить на нее? Миллион, кажется? Мало, а? Прибавим еще миллион. И водородных миллион. Крови человеческой мы жаждем! Крови! Это главная цель нашей жизни. Но смотри, никому об этом, Петя! Ни-ни! Ш-ш!
Такой он был, этот сосед Ивана Ивановича, и звали его Ермил Афанасьевич Антропов. Он остановил меня в коридоре, когда я в последний раз вышел из комнаты Ивана Ивановича. Его зоркие коричневые глаза быстро прошлись по мне сверху вниз, не упустив случая порыться и в ящичке с инструментами, который я держал за поперечную планку в одной руке. Кончив свое обозрение, занявшее у него десятую долю секунды, он сказал:
– Видно, что мыслями вы уже витаете за тридевять земель от нас. Распростились, выходит, с нашим уважаемым соседом?
– Да…
– А как у вас дальше с вечерами? Есть свободные?
– Есть.
– Не возьметесь ли и мне соорудить кое-что в том же духе?
Я подумал немного. Так уж устроена моя голова. Она не может не подумать, если представится к тому случай. И оттого, что она всегда все обстоятельно обдумывала, жизнь у меня постоянно катилась гладко, без хлопот и забот. Вот и теперь тоже, вместо того чтобы находиться в своей родной Суоми и там выбираться постепенно на тот новый путь жизни, который передо мной так ясно наметился, я жил где-то далеко, не зная зачем и не зная, сколько времени это у меня продлится.
Итак, я подумал немного. А подумав, решил, что лишние деньги не оттянут кармана, и согласился поработать у Ермила Афанасьевича, несмотря на его кровожадные намерения относительно Суоми. Досок у него еще не было, и мы просто так перекинулись двумя-тремя словами о предстоящей мне работе, идя рядом по коридору, пока не остановились возле его детей, загородивших нам дорогу.
Те спорили по поводу куска железной водопроводной трубы, пересекавшей коридор над их головами. Дочь сказала обиженно:
– Папа, смотри, как он высоко турник закрепил. Только о себе и думал в это время, а другие – как хотите.
Но сын возразил на это молодым басом:
– Где же высоко? Два метра с четвертью. Да над ним полтора. А ты что хотела, чтобы я ногами по полу шаркал? Для меня и это низко.
И действительно, он охватил турник ладонями, даже не поднимаясь на цыпочки. Сестра передразнила его:
– «Для меня, для меня»! А мы с папой для тебя не существуем?
– А вы тоже достанете.
– Ну-ка, пусти!
Сестра подпрыгнула и действительно достала. Но, повиснув на турнике, она попробовала подтянуться – и не смогла.
Брат спросил:
– Поднять?
Но она ответила:
– Не надо. Варю свою поднимай.
Он сказал:
– Ах да! Я и забыл, что у тебя полный класс мальчиков, готовых наперебой выполнить этот нелегкий труд.
Все же он подхватил ее за бока и поднял до нужного уровня, но посоветовал при этом:
– Не надо наращивать у себя то, что книзу тянет.
Она ответила: «Не у тебя беру», – и помедлила немного, лежа поперек турника на животе. Ей, как видно, очень хотелось пойти из этого положения головой вниз, но, покосившись в мою сторону, она отказалась от своего намерения и спустилась на пол ногами вниз. Отец тоже примерился глазами к турнику, спросив предварительно:
– А выдержит?
Сын усмехнулся, взглянув на свое сооружение, отнявшее у него три вечера. Он был уверен в его прочности.
Отец был одного роста со мной и с дочерью, но шире и круглее. Все же и он легко допрыгнул до железной трубки, отшлифованной до блеска наждаком. Повернувшись вокруг нее в обе стороны, он спрыгнул вниз и, переведя дух, сказал сыну:
– Ничего, держит. А тебя?
Вопрос был резонный, потому что сын весил по крайней мере на восемь кило больше отца, хотя и отец тянул побольше восьмидесяти. И все-таки сын не выглядел грузным – так равномерно распределилось мясо на просторных размерах его тела. Ширина груди и плеч, правда, не вязалась, пожалуй, с детской округлостью его лица, но не он был виной тому, что крепостью и размерами тела обогнал свой возраст. Показывая отцу прочность своей работы, он легко взлетел вверх, но в это время из кухни послышался голос их матери:
– Ну, скоро вы там?
Услыхав это, отец принял испуганный вид и заговорил торопливо:
– Ш-ш! Кончай, ребятки! Пошли! Мойте руки – и марш! Пойдемте, Алексей Матвеич, пока гроза не грянула.
Я не сразу понял, зачем он меня ведет на кухню, а когда пришел туда и понял, было уже поздно отступать. Кухня оказалась у них также и столовой. Стол в ней был накрыт белой скатертью, а на скатерти стоял обед. Увидя это, я попятился к двери, но Ермил сказал:
– Куда вы? Что вы! Никаких отступлений! Да она знаете что с вами за это сделает? Убьет на месте! Да, да! Она у нас такая.
И пока я мыл над раковиной руки, он делал вид, что защищает меня от гнева жены. А она улыбалась, разливая по тарелкам суп. И на вид она была совсем не грозная женщина – высокая, светловолосая и в меру полная для своих сорока пяти лет. Сын, как видно, от нее взял свой большой рост, обогнав заодно на полторы головы, но цвет волос и глаз перенял от каждого из родителей поровну.
Дочь тоже в росте шла скорее по материнской линии, хотя еще не догнала ее сантиметра на два, но свою толстую косу насытила больше коричневатым цветом отцовских волос и в глаза свои внесла из его глаз тот же цвет.
И получилась любопытная вещь: глаза отца не выделялись ничем особым посреди равномерной коричневатости его собственного полного лица, а на лице дочери такие же по цвету глаза – у русских они называются карими – приобрели совсем иной вид. Они заиграли, как золотые звезды, в окружении темных ресниц и нежного загара девичьих щек и лба.
Ермил указал мне место за столом и сам уселся рядом. А усевшись, он сказал мне по секрету, по по-прежнему громко, на всю кухню:
– Вы и представить себе не можете, Алексей Матвеич, до чего она у меня сердитая. Только ради всех святых не говорите ей, что я вам пожаловался. Убьет! Да, да! О, тиранит она меня нещадно! Хорошо, детишки начинают помаленьку подрастать и скоро будут в состоянии вступиться за меня, а то бы сгинул, ей-богу!
Детишки в это время тоже подошли к столу, и я еще раз полюбовался девушкой. Нет, она вовсе не выглядела тяжелой, в чем упрекал ее брат. Ничего лишнего не было в ее стройном теле, хотя нижняя часть ее и казалась тяжелее верхней. Только несла она себя несколько лениво, словно нарочно прибавляя себе этим тяжеловатости. Но даже в этой тяжеловатости была в то же время красивая легкость, чего она сама, конечно, видеть в себе не могла. Случись ей попасть на конкурс красоты, она обязательно получила бы звание «мисс России», ибо таила в себе все задатки дородности настоящей русской женщины.
И, глядя на нее, я подумал, что вот у меня теперь тоже очень скоро могла появиться такая же красивая дочь. Почему бы и нет? Женщина для меня уже нашлась. И это была тоже по-русски красивая женщина. К ней собирался я ехать в этот вечер, чтобы окончательно все уладить. Ее намеревался я увезти в свою Суоми. И если не получилась когда-то, в давние времена, любовь между финном Илмари Мурто и русской женщиной Верой Павловной, то получится зато теперь между другим финном и другой русской женщиной. Тут уж промаха не предвиделось.
Так я раздумывал, сидя за столом у Ермила Антропова.
Хозяйка спокойно ела суп. А дети, сидевшие напротив меня и Ермила, не только ели, но и спорили о чем-то. Брат сказал сестре наставительно:
– А разве это не такой же показатель культуры? По-моему, когда нет интереса к спорту – это и есть бескультурье. Чем ниже культурный уровень человека, тем меньше он имеет понятия о спорте.
Сестра сказала:
– Спасибо за сравнение. А я и не знала, что учиться в десятом классе – это значит впадать в бескультурье.
Брат ответил сердито, не усиливая, однако, своего молодого баса:
– Не мели ерунду! Я говорю, что совмещать надо уметь! Подумаешь, задача какая невыполнимая! А не развивать совсем свои природные физические данные – это просто преступление.
Сестра ответила:
– Ну и развивай свои природные данные! Я вижу, ты за все хватаешься, кроме книги: ты и бегун, и боксер, и штангист, и прыгун. Зато выше техникума не прыгнул. И будешь, как тот Милон древнеримский, с недоразвитым умом. Но не забывай, чем он кончил.
Брат сказал:
– А у тебя, смотри, не получилось бы обратное.
Сестра возразила:
– А что уж я, замухрышка; что ли, какая-нибудь, болезненная и хилая? Кажется, у меня все на месте. Я могу не хуже других бегать, плавать, в походах участвовать.
Хозяйка встала из-за стола, чтобы подать нам второе блюдо. А дети, доедая суп, все еще продолжали вести свой разговор.
Брат сказал сестре:
– Не воображай, пожалуйста, что ты без недостатков и что у тебя нечего выправлять спортом.
Сестра так и вскинулась вся при этих словах и даже ложку оставила в покое, допытываясь у него:
– А какие у меня недостатки? Ну скажи, какие? Ты сам сплошной недостаток, если хочешь знать!
Брат улыбнулся и сказал, наклонившись к ее уху:
– Твой главный недостаток в том, что у тебя трудно найти недостаток.
Сестра тоже улыбнулась примирительно и показала ему кончик языка, влажный и красный от горячего супа, да еще скорчила гримасу. Но нельзя сказать, чтобы гримаса выглядела неприятной на ее лице. Совсем наоборот. На таком красивом лице и гримаса, оказывается, могла быть красивой. Скорчив брату гримасу, она бросилась помогать матери распределять между нами котлеты с рисовой кашей и подливкой.
– Да, у меня тоже могла быть в скором времени такая же славная балованная дочь, в которой точно так же затаилась бы вся красота России со всеми своими не высказанными еще перед миром загадками. Почему бы нет? Все шло у меня к тому.
После обеда она спросила у матери:
– Мама, можно, я к Веруньке съезжу?
Мать ответила:
– Спроси у папы.
Дочь спросила:
– Папа, можно?
– Сейчас подумаю.
И папа приложил указательный палец ко лбу. Это, как видно, означало разрешение, потому что дочь поцеловала его обрадованно в объемистую щеку и убежала.
В коридоре она едва не натолкнулась на Ивана Ивановича. Тот прошагал мимо кухни к выходу из квартиры в своем новом бледно-фиолетовом костюме, прямой и высокий, твердо ступая по линолеуму каучуковыми подошвами. У выходных дверей он остановился и окликнул девушку, которая пронеслась от кухни к двери комнаты по коридору бегом. И тут он еще раз показал свою полную несхожесть с тем страшным Иваном. Столько самой ласковой нежности прозвенело в его словах, что даже трудно было предположить в мужском басовитом голосе, такую неожиданную примесь. Он окликнул ее:
– Светланушка! Куда, моя ласточка, летишь?
И она пропела ему на бегу в ответ:
– В Пари-и-иж!
Он спросил тем же тоном:
– А не угори-ишь?
И уже откуда-то из глубины комнаты долетел ее ответ:
– Ну нет! Шали-ишь!
Тут Ермил Афанасьевич высунул голову из кухни в коридор и сказал:
– Вы уж со за фамильярность-то не судите строго, Иван Иванович. Это она явно рифмы ради согрешила.
Тот отозвался:
– Да разве на нее можно сердиться? А относительно Парижа, между прочим, очень верная мысль. Почему бы ей там и впрямь не блеснуть оперением? Разве не представила бы она в своем лице все достоинство нашей красавицы России?
У отца не хватило духу отвести эту хвалу от своей дочери, и он только добавил:
– Всем бы нашим почаще надо бывать в самых разных Парижах. И тогда отпала бы причина для всяких там угаров и пожаров.
И тот подхватил, звякнув защелкой выходной двери:
– Правильно! А всем Парижам бывать у нас. Тогда и мировому пожару вовеки больше не разгореться.
Замок у выходной двери щелкнул, и он ушел.
Да, нелепо было, конечно, сравнивать этого Ивана, готового впустить к себе людей из всех Парижей, с тем грозным, непримиримым Иваном, который убивал на месте всякого, рискнувшего проникнуть внутрь его страны хотя бы на шаг.
Ермил Афанасьевич посторонился, пропуская мимо себя из кухни сына, и при этом сказал мне:
– Вот хочу дорастить парня до двух метров – и нипочем не удается. Шести сантиметров никак не натянуть. Со Светланкой ладно. Ей и ста семидесяти хватит. А этот просто какой-то неполноценный получается.
Сын остановился на секунду в дверях, почти подпирая головой притолоку, и, обернув ко мне свое круглое лицо, улыбнулся пухлыми детскими губами по поводу шутки отца. А через полминуты турник в коридоре уже скрипел и стонал.
Я осторожно спросил:
– Скажите, пожалуйста, будьте в извинении, а зачем вам это надо, чтобы до двух метров?
И тут я узнал самое страшное, что только мог ожидать. Ермил Афанасьевич бросил на меня быстрый, пронзительный взгляд и сразу же отвел его в сторону, как человек, внезапно заметивший, что кто-то со стороны едва не разгадал какой-то очень важный его секрет. Некоторое время он медлил, поглядывая с таинственным видом туда и сюда, но потом как будто решился и сказал мне вполголоса, заслонив рот ладонью от своей хозяйки, мывшей у раковины посуду:
– Ладно. Вам я открою причину. Никому другому не доверился бы, но вам доверюсь, поскольку вы все равно что наш.
– Как ваш?
– Наш. Переселились к нам и стали нашим. А от своего человека какие могут быть секреты? Верно?
И тут он поведал мне такое, от чего у меня даже мороз прополз вдоль хребта. Его глаза круглились и таращились – такой жуткой была тайна, которую он мне открыл. Я слушал, стараясь вникать во все хитросплетения его путаной речи, и, кажется, разобрался в них до конца. Может быть, он хотел выдать это все за шутку, но я легко разгадал своей умной головой, что шуткой здесь не пахнет.
Да, прав был Юсси Мурто, говоря, что русские ни на что иное не пригодны, как только днем и ночью вынашивать планы нападения на другие страны, и в первую очередь – на бедную Суоми. Страшные вещи открыл мне по секрету доверчивый Ермил Афанасьевич касательно этих планов, насколько я это понял из его осторожных намеков. Но даже он помедлил немного, перед тем как выдать мне главное. Я затаил дыхание, чтобы случайно не перебить его речи, и тогда услышал самое страшное, что нам грозило. Он сказал:
– Во время войны с вами нам пришлось трудно. А почему трудно? Потому что у вас ребята все рослые, а наши так себе, средненькие. Теперь мы перестроились. Мы готовим отборных двухметровых богатырей – один к одному. Целую армию в сто тыс… Э-э, так и быть, скажу точно: в миллион голов! Специальный легион. Он так и называется: «Миллионный легион двухметровых». Сокращенно – Ми-ле-дв. И вот эти миледвийцы…
Тут хозяйка вдруг звонко рассмеялась, почему-то не перестав, однако, подставлять под струю горячей воды тарелки и ложки. Смывая с них маленькой щеткой остатки пищи, она покачала головой и сказала:
– Ох, и болтушка же, прости господи! Ну и болтушка!..
Ермил хлопнул себя ладонью по рту и округлил глаза, как бы говоря всем своим видом: «И верно. Как же это я так сплоховал? Взял и выболтал такой важный секрет». Но вслух он сказал в свое оправдание:
– Ничего, Наташенька. Он же теперь наш и потому не выдаст. Ведь самого-то его это не коснется. Зачем ему выдавать? Верно, Алексей Матвеич?
Но у меня было другое мнение на этот счет, и я оставил его вопрос без ответа, Я сам задал вопрос:
– А как с теми, кто чуть ниже двух метров, ну, может быть, сантиметров на шесть? Их не берут в этот легион?
И он ответил без единой запинки:
– Берут, если комплекция соответствует.
Сказав это, он широко раздвинул руки и в этом положении сделал ими такое движение, как будто взвешивал что-то. Я прислушался. Скрип и стон турника в коридоре доказывали, что та комплекция соответствовала.
Так я раскрыл еще один их коварный заговор, направленный против Суоми. Это был страшный заговор, от которого не было спасения. Попробуй спастись, если на тебя идет миллион свирепых парней, и каждый из них в два метра ростом! А кто чуть ниже двух метров, скажем, сантиметров на шесть, тот соответственно дополнен шириной плеч и весом. Попробуй остановить их, если перед этим на тебя упали два миллиона атомных и один миллион водородных бомб, о которых Ермил тоже успел мне как-то нечаянно проговориться. Нелегко будет, пожалуй, их остановить после стольких бомб, принятых сверху на голову.