Текст книги "Войди в каждый дом (книга 2)"
Автор книги: Елизар Мальцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Чтобы чем-то унять не знавшие покоя руки, он вытащил из кармана подаренную Авдотьей нитку старинных янтарных бус, отполированных, как речные камушки, и стал перебирать их в пальцах, сухо пощелкивая, будто четками. Казалось, эта нитка грубовато отшлифованных бусин помогает внутренне собраться, быть более сдержанным, иначе у него не хватило бы сил слушать то, что говорил о нем Анохин.
А тот не брезговал ничем, чтобы очернить черемшан-ского парторга. По словам Анохина, Мажаров зарабатывал «политический капитал», создавал себе дешевую популярность: и заменял возчика на ферме, и посещал пьяные гулянки, чтобы подделаться под настроение людей, и, собирая вокруг себя недовольных, подбивал их на то, чтобы они не сдавали своих коров... Каждое слово, когда-либо оброненное Константином, сейчас стреляло в него: то, что было его убеждением и болью, осмеивалось и забрасывалось грязью. Если его не спять с должности парторга и не убрать из Черемшапки, то вряд ли райком сумеет обеспечить правильное идейное руководство колхозом. Не забыт был при всех этих обвинениях и Дымшаков, с которым давно надо перестать нянчиться и воздать ему по заслугам. В прошлый раз, когда он сорвал отчетное собрание, ему простили, вернули партийный билет, считали, что он одумается, оценит проявленную к нему чуткость, но после этого он повел себя еще более вызывающе, нашел в лице парторга «идейного вдохновителя», и вместе они сделали все, чтобы уговорить доверчивых людей растащить уже закупленных коров по своим дворам... И хотя в том, что говорил Анохин, не было правды, его полная угроз речь как-то уже действовала на всех. Люди становились строже, недоступнее, изредка бросали на Константина и Егора недоверчивые, угрюмые взгляды, и Константин чувствовал, что они точно отдаляются от всех, что между ними встает невидимая преграда. В душевной растерянности он поймал вдруг себя на панической мысли: а что, если он и на самом деле что-то недопонимает, на самом деле в чем-то виноват перед всеми и, сам того не ведая, обманул доверие партии, как уверяет Коробин? Что, если недомыслие,
ложное самолюбие и трусость мешают ему признать то, что все хотят услышать от него? Ведь стоит признать свою вину, нему сразу станет легко, все будут удовлетворены, и исчезнет это давящее ощущение одиночества... А как бы поступил на его месте Алексей Макарович?
Его зазнобило от одной мысли об этом, спина стала холодной, и он в изнеможении закрыл глаза, ужасаясь тому, что мог поддаться минутному малодушию. Однако почему молчит Пробатов? Ждет, когда они расчистят ему путь, и он выйдет, чтобы тихо и внушительно, как подобает высокому руководителю, особым, комнатным голосом сказать, что он не сомневался, что коммунисты района правильно оценят обстановку и осудят таких отщепенцев, как Мажаров и Дымшаков. Кто назвал их так – Анохин или Коробин? Да не все ли равно! Страшно другое – что этому поверили, что никто не возмутился, все сидят и слушают и ложь и ругань, словно таким языком и нужно разговаривать со своими товарищами по партии. «Они говорят обо мне как о враге. Но ведь то, что они делают сейчас,– никакому врагу не додуматься!..»
Чтобы отвлечься, Константин начал оглядывать чистенький парткабинет с фотовитринами, журналами на стеллажах, читать лозунги, так не вязавшиеся с тем, о чем говорили сейчас в этой комнате. Лозунги тоже кричали против тех, кто пытался сломить его волю и дух, лишить его способности мыслить...
Когда, не прося слова, поднялась Ксения и начала защищать и оправдывать его, Константин внутренне сжался в ожидании новой беды. Ее никто не останавливал, не прерывал, и она сбивчиво и горячась говорила о том, как сама заблуждалась, верила, что нужно закупать коров, пока не пережила случившееся в Черемшанке. «Мажаров не в чем не виноват! – убеждала она помрачневших членов бюро и, поворачиваясь к Пробатову, прижимала руки к груди.– Он поступил так, как должен был поступить на его месте каждый честный человек!»
Ее глаза горели влажным, мятежным блеском, голос то опускался до шепота, то вновь звенел. Константин до боли сжал в кулаке янтарные бусины и уже не искал взгляда Ксении. Она сама нашла его глаза и посмотрела на него так, что он дрогнул, еще не веря до конца тому, что ему открылось. Душу его залило чувство благодарности, стыда и нежности. «Она любит меня!» – подумал он, испытывая и страх за нее, и жалость. Голос Ксении звучал все уверенней, и им уже овладело чувство гордости. Он
слышал и видел человека, сумевшего победить самого себя и способного защищать то, что было дорого его убеждениям... Ради этого и стоило жить, жить и бороться,– завтра встанет кто-то еще и еще, и людей уже нельзя будет запугать и заставить отречься от своих мыслей! Оживился и вздохнул полной грудью Дымшаков, сжал его локоть.
– Я перестала бы уважать себя и считать коммунисткой, если бы не высказала того, что думала! – договорила Ксения и, гордо откинув назад голову, прислонилась к транспаранту.
И тишина взорвалась, но из общего гула Константин уловил лишь возглас Синева:
– А почему мы ведем это бюро в такой недопустимой форме?
Его поддержала насмешливым говорком Прасковья Любушкина:
– Да и не того мы человека с песком продираем! Кашу-то заварил Аникей, а он вон сидит как Иисусик, будто он тут ни при чем!
– Партия и не таких людей поправляла!
Но Коробин пренебрег этими репликами, поднял руку и спросил, оборачиваясь к Константину:
– Может быть, вы не понимаете, что речь идет о вашей партийности? Или вас убедило чисто женское выступление предыдущего оратора? Или вы по-прежнему считаете себя безгрешным? Нам важно знать, как вы сами оцениваете свое антипартийное поведение!..
«Так оно и есть! Они жаждут услышать мое раскаяние! – Константин обрадовался, что разгадал нехитрый прием.– Отсюда и эта беззастенчивая наглость и угрозы».
Он все еще надеялся, что заговорит Пробатов, отбросит в сторону весь мусор, который навалили не в меру ретивые его помощники, разберется во всем. Не может быть, чтобы он не понимал, что на самом деле произошло в Черемшапке!
Чувствуя обращенные на него взгляды, Константин встал, перетирая в ладонях гладкие, нагретые бусины янтаря, посмотрел на Пробатова. Тот сидел прямо, ни на кого не глядя, с отсутствующим, непроницаемым выражением лица. От этого непонятно замкнувшегося человека теперь зависела судьба не только Константина, но и всей Черем-шанки. Мажаров вышел из-за столика, сделал два-три шага навстречу Пробатову и остановился.
– Что с вами случилось, Иван Фомпч?.. Неужели вам не стыдно за все, что происходит здесь?.. Вам нужно не меня и моих товарищей наказывать, чтобы усыпить свою совесть, а немедленно исправлять то, что произошло по вашей вине в Черемшанке, исправлять, пока не поздно!
– Что значит поздно? – презрительно, сквозь зубы выдавил Инверов.– Вы отдаете себе отчет, о чем говорите?
– А какими заклинаниями и молитвами вы теперь заставите людей в Черемшанке поверить вам, Иван Фомич?.. Вот почему...– Константин повернулся к Пробатову и встретился в упор с его холодным взглядом.– Вот почему я думаю, что сегодня не мы гибнем для партии, а вы, Иван Фомич, и спасти вас, кажется, уже невозможно!..
Ему не давали говорить, кричали, перебивали, но он, переждав очередную волну шума, начинал говорить снова. Только один Пробатов по-прежнему хранил молчание. Ожесточенно звонил в колокольчик Инверов, стоял, вытянувшись, бледный Коробин, жарко дышал кто то в затылок, мерцали издалека глаза Ксении. И неожиданно откуда-то сзади выплеснулся и заметался над всеми яростный, исступленный голос Синева:
– Верна-а-а!..
Егор возился у коновязи, разматывал поводья, звякал удилами. Уже сидя на телеге, подмяв под бока мягкие охапки соломы, Константин вдруг решил, что он в деревню не поедет. Чего он не видел теперь в Черемшанке? Кому он там нужен? Да и незачем обрекать себя на тягостную безотрадность – снова встречаться с людьми, которые понадеялись на него, смотреть им в глаза и не знать, что сказать. Уж лучше как-нибудь сразу, в одночасье собраться, проститься – и поминай как звали!.. Егор начал было уговаривать его, звал ночевать к себе в избу – вдвоем оно все же легче пережить беду, но Константин порывисто обнял Дымшакова, стиснул его плечи и быстро пошел через площадь, словно куда-то опаздывал... Услышав стук телеги, не обернулся, свернул в первый попавшийся переулок, побрел просто так, куда глаза глядят... Он настраивал себя на праздное любопытство, заставлял глазеть по сторонам: остановился у новой школы, с нее еще не сняли леса; долго слушал, как разноголосо звенит, смеется и плачет детский, сад; потоптался у работающего экскаватора, глядя, как вгрызает-
ся в землю клыкастый скрежещущий ковш... Однако стоило лишь на миг отвлечься от жизни улицы, как на него снова наваливалась давящая тоска, брали в плен неотвязные думы. Как жить дальше? Что делать завтра, через неделю, через год? Он опять возвращался к тому, что пережил час назад, к самым горьким и унизительным минутам своей жизни. Когда Коробии велел ему, Дымшакову и Ксении сдать партийные билеты, Константину показалось, что все смотрят на него и ждут, что он будет делать-У него тряслись руки, он никак не мог нашарить в боковом кармане билет, вынимал какие-то случайные бумажки и складывал их на столик, ощущал противную и липкую слабость во всем теле. Кто-то рядом вздохнул с облегчением, когда он наконец достал билет и двинулся по узкому проходу туда, к большому столу, где на синей скатерти уже лежал билет Ксении в темно-коричневой кожаной обложке. Но он не успел дойти, когда его остановил и отрезвил голос Дымшакова:
– А по-моему, вы не имеете права забирать наши билеты! Пускай в обкоме еще разберутся, а уж потом отдадим, если ничего не докажем! Или для нас отменили и Устав, и все инструкции?
Наступила неловкая заминка, но Коробин сломал ее:
– А то, что здесь присутствуют два секретаря обкома, это что, мало для вас? Не бузи, Дымшаков! Перед смертью не надышишься!
Он тут же спохватился, пожалел, наверное, об этой обмолвке, но было поздно.
– Я тебе эти слова о смерти, гражданин Коробин, до смерти не забуду! – громко сказал Егор, и голос его уже звучал близким возмездием.– Придет время – назад их просить будешь, да не отдам!
И тут впервые нарушил молчание Пробатов:
– Дымшаков прав! Оставьте им билеты! Мы с товарищем Инверовым еще не бюро обкома, может быть, там с нами не согласятся. Товарищ Коробин, вы допустили непростительную грубость! Я на вашем месте принес бы извинения товарищу Дымшакову!
Бледнея и заикаясь, Коробин пробормотал, что это оговорка, что он сказал не совсем то, что думал...
А Константин, положив билет в карман, через весь кабинет пошел к выходу. Он спускался по лестнице, когда его догнал Вершинин и дернул за рукав.
– Костя!.. Я никогда не думал, что так поступят с тобой и со всеми!..
– Почему же ты обо всем этом не сказал там? – Константин мотнул головой и двинулся было дальше по лестнице, но на площадке между этажами Вершинин снова догнал его.– Ну что еще? Говори скорее, мне не до сочувствия, ей-богу!..
– У меня не хватило смелости, ты прав! – Вершинин все искал глаза Константина.– Но я только теперь понял, что люди, которые чувствуют себя правыми, не могут быть такими жестокими!.. Значит, они сами сомневаются, но у них нет мужества сознаться, что нам не три, а уже два плана не под силу... Я же знаю это по нашему району – мы тянемся на последнем напряжении... Ты не должен мириться с тем, что Коробии убирает тебя и других, как помеху на своем пути, нужно писать в Москву, в ЦК!..
– А ты будешь по-прежнему молчать в тряпочку?
– Ты можешь презирать меня.—Вершинин прислонился к перилам лестницы, словно силы оставляли его.– Но если ты хочешь, я готов вместе с тобой подписать такое письмо!
«А я его чуть не оттолкнул от себя навсегда!» – подумал Константин.
– Если ты как коммунист пришел к таким выводам – пиши сам, не дожидаясь никого. Мы тоже, как ты догадываешься, не согласимся с этой расправой, напишем отдельно. Вот тебе моя рука, и давай держись, стой на своем!
Небо затягивали тучи, они придавили городок низким и темным потолком, и он притих, затаился, как перед грозой. Стало душно, угарно, пахло распустившейся полынью. Случайный переулок вывел Константина на окраину, на голый и выбитый пустырь. За ним под глинистым обрывом лениво текла мелкая речушка, отражая сумрачные облака; она вся просвечивала до дна, до рябой гальки и обросших зеленой тиной больших камней; за рекою расстилалась болотистая низина, по ней медленно шли, колыхаясь па разбитой дороге, тяжелые, груженные песком самосвалы. Когда они вырывались на бревенчатый настил моста, бревна глухо роптали. По пустырю неутомимо носились мальчишки, гоняя футбольный мяч; в самодельных воротах^ наспех обозначенных половинками кирпичей, упираясь матерчатыми перчатками в колени и чуть наклонясь вперед, стояли в напряженных позах вратари. Когда к ним подкатывалась с визгом и криками очередная атака, они начинали метаться, и неизвестно было, чего они боятся больше – пропустить мяч или нечаянным движением сшибить ворота. В сторонке на траве валялись сумки, ранцы,
портфели, стянутые ремнем, как вязанки дров, учебники... Константин наблюдал за игрой ребятишек, удивляясь тому, как легко уживаются в нем и горечь недавней утраты, и пережитое унижение, и уже робко пробивавшиеся в душе ростки интереса к жизни... Встрепанный рыжий мальчишка нечаянно выбил мяч за поле и крикнул: «Дяденька, поддай-ай!» Константин догнал мяч и, сильным ударом послав его обратно, сразу будто сбросил с плеч груз, задышал легко, всей грудью...
На другой стороне поля стояла какая-то женщина, одетая по-монашески во все черное, и, приглядевшись, Константин с неосознанной неприязнью отметил, что сегодня, кажется, уже не один раз встречал эту женщину. Он обратил на нее внимание еще на кладбище. Она выделялась в разношерстной толпе и походила на пришедшую издалека странницу своим темным одеянием, стоптанными, пыльными ботинками и суровым, скорбным лицом, затененным навесом платка. Она истово молилась, шепча что-то про себя, как-то оказалась совсем близко от могилы, и Константин увидел, что она пристально смотрит на него, будто силится узнать. Он хотел у кого-нибудь спросить о женщине, но тут гроб стали опускать в могилу, застучали о крышку комья земли. Он забыл обо всем и, ничего не видя сквозь слезы, стал бросать вниз горсти влажной глины.
Было непонятно, почему эта женщина опять оказалась рядом. Может быть, она тоже бродит, чтобы успокоиться после похорон? Подул ветер, закрутил бумажный сор на пустыре, растрепал кусты ивняка на берегу, прижал к земле жаворонков, носившихся над низиной. На пыльные лопухи упали первые крупные капли дождя, запятнали серое поле, но мальчишки, не замечая, бегали из края в край пустыря, свистели, кричали «мазила!». Женщина, застывшая у края поля, не пошевелилась, ветер трепал концы ее платка и подол черной юбки.
Константин вдруг почувствовал, что голоден, пересек пустырь наискось и заторопился в городок. Ему все время казалось, что кто-то идет следом за ним, и он оглядывался. Что за чертовщина! Или он совсем расклеился? Надо взять себя в руки! Кто знает, что еще ожидает его впереди?..
Он вышел на центральную улицу городка, свернул на мостовую, к кафе, в сгустившихся сумерках ярко горели его широкие зеркальные окна. На углу он вдруг снова увидел знакомую фигуру женщины в черном и остановился. Что ей от него нужно? Он с досадой направился к ней,
чтобы спросить ее об этом, но женщина сама нерешительно двинулась ему навстречу и негромко окликнула:
– Костя!..
Он вздрогнул и остановился. Голос был глухой, надтреснуто-дребезжащий, но что-то в нем тревожило и волновало.
– Вы меня?
Он подходил к ней, все более теряясь, еще не веря тому, что внезапно вспыхнуло и обожгло память, но уже всей душой желая, чтобы догадка обернулась явью.
– Ко-о-стя! – тихо и слезно позвала, женщина и, рванувшись к нему, начала оседать на мокрый тротуар, падать на колени.– Ко-стенька-а!.. Прости меня, Христа ради!.. Прости-и-и!
– Ма-а-ма! – крикнул он, заходясь от жалости и счастья.– Мама!
Он подхватил ее под руки, по она все валилась ему в ноги, припадая и плача, хрипела пересохшим ртом:
– Сыночек мой!.. Прости меня, грешную!.. Сыно-о-чек!
– О чем ты, мама? – судорожно глотая слезы, спрашивал Константин.– За что прощать тебя, мама? Мама!
Это слово пришло вдруг к нему, как второе дыхание, как избавление от мук одиночества, и он, уже забывший, когда произносил его, готов был повторять его без конца, бормотать в радостном полузабытьи:
– Мама! Родная моя!.. Мама! Да что же это я?.. Ну встань, тут люди кругом!.. Встань!.. Мама!
– Какая мать бросила бы свое дите, как я? – не унималась она и все ловила руку Константина, чтобы поцеловать ее в знак примирения.
– Да я, может, еще больше виноват перед тобой! Забудь! Пойдем!
Они стояли обнявшись под дождем и не двигались, словно истратили уже все свои силы. Мать цепко держала руку Константина, шептала, как в бреду:
– Нашелся... Уж и не чаяла я... не надеялась, что увижу хоть перед смертью... Господь услышал меня!
Дождь все усиливался, дробно стучали капли по мокрому асфальту, вспухая светлыми пузырьками в луже.
– Зайдем сюда, посидим в тепле!.. Ты же, наверно, голодная?..
– А я теперь хоть десять ден могу не емши,– шептала она и все норовила заглянуть в лицо Константина.—Сыночек мой... А может, стыдно тебе со мной на людях будет? Вон я какая и одета не по-нонешнему...
Он молча обнял ее за плечи и потянул за собой. Они вошли в просторный вестибюль кафе, и за спиной их с густым шелестом хлынул ливень.
Константин стряхнул капли с кепки и пиджака, огляделся, распахнул перед матерью стеклянные двери в большой и светлый зал.
– Заходи!
После сырого, ненастного вечера здесь казалось особенно уютно и чисто – столики, покрытые свежими скатертями, живые цветы в горшочках, бумажные треугольники салфеток в стаканах, кружевной, как иней, тюль на окнах, мягкий матовый свет настенных плафонов. Около буфетной стойки, сверкавшей стеклом и никелем, прохаживалась молодая женщина в белом халате, и Константин с радостью узнал в ней Лизу.
– Здравствуй, Лиза!.. Давно ты здесь?
– А-а, Костя! – Она улыбнулась, протянула через стойку руку.– Да уж с месяц заведую. С того дня, как открыли новое кафе!.. Занимай столик, обслужу тебя по знакомству вне очереди!..
– Я не один – вот моя мама, знакомься! – Он соединил их руки.– Не поверишь. Мы расстались, когда я был маленький, и вот встретил ее сейчас у ваших дверей!..
– Значит, наше кафе на счастливом месте стоит! – Лиза засмеялась, тряхнула пшечниными волосами.– Есть за что выпить! Садитесь, я сейчас дам команду!
Константин выбрал столик у окна. За темным окном плескался дождь, стекло затуманилось, как от дыхания, и по нему лениво скользили мелкие, точно бисер, капли, собирались в крупные и вдруг стремительно прочерчивали вниз светлые ручьистые дорожки.
– Третий день тебя стерегу, караулю везде,– говорила мать, то и дело касаясь сына, как бы желая поверить, что все, что происходит с нею, происходит наяву, а не во сне.– Если бы не похороны нынче, то, может, и не подошла бы, не решилась...
– Какая ты! – Он смотрел на нее во все глаза, и голое ее, тихий и ласковый, окутывал его не испытываемой давно нежностью.– Чего же ты боялась?
– Думала, прогонишь, не захочешь признать, а это хуже смерти всякой.– Она низко наклонила голову, спрятала руки под стол.– А как увидала, что ты плачешь до
чужому человеку, так и поняла – признаешь, и сердце твое от обиды не зачерствело, в камень не обратилось...
Он помнил ее молодой, помнил, как блестели ее глаза, серьги в ушах, как покрывались румянцем лицо и шея, когда на нее взглядывал отчим, а теперь перед ним сидела усталая, измученная старуха, смуглое лицо ее было изрезано морщинами, и только глаза, темно-карие, притушенные густыми ресницами, роднили ее с той далекой и молодой, что жила в его памяти все эти годы.
– Игнат Савельича своего уж два месяца как схоронила,– рассказывала мать.– Ни одного живого корня во мне нет, стала как трухлявый пень... И взяла меня тоска – ни сна, ни покоя, еда в рот не лезет, дай, думаю, поеду на родину, там и помирать легче будет – приволье кругом свое, земля вся своими ногами исхожена, все бугорочки родные... А может, где и сыночка су-стрену!
– Да! Да! – как эхо отзывался Константин.– Ну конечно! Вот видишь!.. И правильно сделала!..
Несмотря на дождь, кафе быстро заполнялось, и скоро уже шумели вокруг за соседними столиками, отовсюду несся говор и смех, звон рюмок.
– Но почему же ты не искала меня раньше,мама?
– Мы все же с пятном жили, боялись... Объявимся и тебе жизнь спортим. Спервоначалу, как Игнат отсидел, долго мыкались, а потом полегчало... Он на шахту устроился, стал ворочать как вол, ему премии пошли, дом построили, и опять он в силу вошел... Наперед не лез, но копил всякое добро, аж дрожал весь от зависти, и все складывал в сундуки, а зачем?.. Жили справно, все было, и даже сверх того, что человеку надо, а души свои не насытили, как были они голодные, так и остались... Вот и посуди: для чего мы жили, копили, берегли?
Голос матери звучал отрешенно и печально, но была в нем годами выстраданная ясность, ее уже не тяготили ни суета мира, ни вещи, которым она рабски служила всю жизнь, все отошло, отгорело, потеряло свою цену и интерес. Она без сожаления рассталась с нажитым годами работы добром, раздала вещи невесть откуда налетевшим сыновьям и невесткам Игната Савельевича, а сама налегке подалась в родные места...
К столику, чуть покачиваясь на тонких каблучках, подошла Лиза. Она сбросила белый халат, сиреневое платье плотно облегало ее располневшую фигуру, на шее сверкала нитка искусственного жемчуга. В красоте ее было что-то вызывающее и грубое, и, когда она шла, все невольно оглядывались на нее.
– Хочу отдохнуть с вами, не возражаете?
– Садись! Конечно, садись! – Константин торопливо подвинул ей стул, хотя ему хотелось побыть наедине с матерью.
Лиза поставила на стол бутылку вина и тут же стала разливать его в зеленоватые фужеры.
– Ну что ж.– Она кончиком языка облизала яркие налитые губы.– Выпьем, как говорится, за встречу и за доброго нашего старика, чтоб земля ему была пухом!.. Правда, недолюбливал он меня, но я на него не в обиде – все же подобрал меня и в жизнь толкнул, и я по ней качусь, как новый гривенник!
На небольшом возвышении в углу появились два музыканта – скрипач и баянист, они со скучающим видом раскрыли ноты, и протяжный вальс заглушил звон и говор.
– Хочу тебе, Костя, должок вернуть,– ложась грудью на стол, говорила Лиза.– Он тебе в твоем положении пригодится, верно?
– Уже знаешь?
– Не хочешь, да услышишь – такое место, сюда все несут! – Она сощурила синие глаза, вздохнула.– А вообще-то, Костя, люди не стоят того, чтобы им жизнь свою отдавать... Ну, чего ты добился, что пошел против начальства? Только себе навредил, а люди, если что, завтра от тебя отвернутся, в грязь затопчут...
– Так уж все и отвернутся? – Константин покачал головой.– Эх, Лиза, Лиза...
– Я знаю, ты считаешь меня подлой бабой! – Она придвинулась ближе, оттеснила плечом мать.– Мол, никакой цели у меня нету, существую живота ради, ну и так далее... А ты? Вот сегодня тебя с работы сняли, а доказать никому ты правоту свою не можешь, да еще и помытаришься, прежде чем пятно с себя соскребешь! Я была в этой шкуре, век не забуду!.. И какая тебе прибыль, что у тебя есть цель? Чем она греет тебя?
– Нелегко тебе жить, Лиза,– жалея ее, сказал Константин.– Ведь неизвестно, ради чего живешь...
– А для того, для чего все! – Она лениво откинула назад лезшие на глаза волосы.– Неужели ты думаешь, что все только и делают, что день и ночь о светлом буду-
щем мечтают? Живут одним днем, каждый по своим силам... И я не лучше других – голову над тем, что не для меня, не ломаю, журавля в небе не ловлю, а прошел день, и спасибо! Поработаю, посплю, потанцую, когда охота... Вон сейчас – музыка играет, и мне хорошо!.. Но калечить себя ради других не стану, я не Иисус Христос...
– Ты меня прости, но я...– Константин грустно усмехнулся.– Хочешь – верь, хочешь – нет, но я бы и теперешнюю свою жизнь не согласился поменять на твою!..
– Не обижай меня, Костя! – Лиза молча допила вино из фужера.– И сытостью тоже зря попрекаешь, я всякого хлебнула!..
Тихо жаловалась на что-то скрипка, но голос ее тонул в шуме кафе, в хмельных возбужденных голосах. Мать не встревала в разговор, в вытянутом, сосредоточенном лице ее сквозила молитвенная отрешенность.
Когда поздним вечером они вышли из кафе, дождь перестал, в небе клубились дымные облака.
– Благодать-то какая! – сказала мать и, помолчав, попросила: – Пойдем, Костенька, в деревню, а то мне все мерещится, что не дойду я туда...
– Дождемся утра, мама... Не по силам тебе будет!
– Эка невидаль, девять верст с гаком! Ведь не хворые мы с тобой – не заметим, как пробежим...
– А где же твои вещи? На станции?
– Все за пазухой – и документы и деньжата, чтобы не оголодать. Вся я тут как есть...
«А что нам там делать, мама?» – чуть не спросил Константин, но не захотел огорчать ее и взял под руку. И скоро мерцали им вслед огни районного городка, они шли в темных полях, и свежий ветер нес в лицо запахи мокрых трав и земли. Мать иногда останавливалась, прикладывала руку сына к груди.
– Слышишь, как колотится?.. И одышки вроде нет, и пе устала я, а оно выпрыгнуть хочет, чует – родина близко...
Они вошли в Черемшанку глухой полночью. Светились редкие огни, лаяли собаки. Константин подвел мать к калитке, и она жалобно и тонко вскрикнула:
– Господи!.. Так ты же в нашей избе живешь?.. Что ж мне ничего не сказал, сыночек?
Силы оставили ее, но она, спотыкаясь, все же добрела до крыльца, опустилась на ступеньки, и Константин услышал судорожные ее всхлипы.
– Не надо, мама!.. Мы пришли к себе домой и никуда отсюда больше не поедем, слышишь?.. Я даю тебе слово! Никуда!
Они долго сидели, обнявшись, на крылечке, глядели на погруженную в сон деревню, на темные ветлы за оградой, туда, где высоко над крышами изб были густо разбросаны звезды, словно там еще продолжался затянувшийся сев. В черной, точно разваленной лемехами, глубине светоносно горело каждое брошенное зерно...
После светлого и освежающего дождя, перепавшего в конце мая, навалилось удушливое, знойное лето с пыльными суховеями, белесым, вылинявшим небом, полным нестерпимого блеска. Сохла и трескалась земля, хлеба не шли в рост, стояли, ощетинившись, короткие и словно стеклянные от жары; на выгонах горела трава, побурели овражки вдоль речки, будто их покрыли охрой, и Сама речка мелела на глазах, обнажая илистые берега и годами пролежавшие в воде серые валуны; местами ее можно было перейти вброд. Пастухи надрывались от крика, выгоняя стадо из реки, но коровы тут же снова по брюхо лезли в воду и торчали там, яростно отбиваясь хвостами от слепней. Скрученная жарой ботва на огородах пожухла, шелестела, как жесть. А по вечерам вся деревня с тревогой и страхом глядела на полыхавшие вполнеба закаты, казалось, сжигавшие в огне всю окрестную округу; ночью черемшанцы спали чутко, вскакивая от любого вскрика на улице – не пожар ли. Если в такую сушь займется на одном краю, до другого не остановишь...
Ксения ходила последний месяц перед родами и с трудом переносила жару. Переехав по настоянию матери в Черемшанку, она целыми днями не выходила из садового амбарчика, где ей поставили стол и кровать; сидела там, обливаясь липким потом, и порою ей чуть не становилось дурно от духоты. Мать то и дело обрызгивала пол водой, чтобы полегче было дышать, но проходил какой-нибудь час, раскаленный воздух снова густел, и Ксении казалось, что она стоит у шестка русской печи и лицо ее охватывают сухой жар и горячие волны знакомого с детства запаха раскаленных углей... Она сидела на норожке амбарчика, смотрела на посаженные весной жидкие хворостинки яб-
лонь с робкими язычками листьев, такие жалкие и беспомощные, что не верилось, что эти прутики когда-то станут настоящими деревьями с толстой и жесткой корой, дадут прохладную тень. Неужели она доживет до того дня, когда тут раскинется и зашумит под ветром сад и по ночам, лежа в амбарчике, она услышит, как скрываются и глухо стукаются о землю перезрелые плоды... Не выдержав духоты, она бросала на пол байковое одеяло, подушку, валилась навзничь и долго лежала так, тупо уставившись в потолок. В голове не было ни одной мысли, лишь стоял легкий, пустой звон. А может быть, это пролетевшая муха задевала за струну гитары, висевшей на стене, и струна, успокаиваясь, звенела тонко и нудно... Иногда рождалось тягучее раздражение на себя, на людей, на все, что ее окружало, в эти минуты Ксения с неприязнью и даже с ненавистью думала о будущем ребенке. Она боялась его, не хотела, появление его на свет усложняло и без того нескладную ее жизнь. Почему она должна терпеть эти муки, обрекать ребенка на безотцовщину, а себя на вдовью судьбу?.. Теперь ребенок напоминал о себе часто, будил даже ночью резкими и требовательными толчками, и тогда она настораживалась, замирала, прислушиваясь к этой жизни, бившейся в ней, и стыдилась недавних мыслей...
Под вечер, когда спадала дневная жара, Ксения шла за деревню, в поле. Густые и длинные тени от телеграфных столбов падали в степь, оранжевый свет заливал хлеба, далекие увалы пашен, фиолетово-темные на закате; копилась по низинам сумеречная мгла, потом наползала деготно-черная тьма, и хлеба сливались с землей. Слышно было, как тарахтели по закаменевшей дороге телеги, это ехали с дальних участков женщины, и Ксения, чтобы не встречаться с ними, сворачивала в сторону. Порою они пели песню, старинную, на тягучий лад, дрожь от колес проникала в голоса, они тоже дрожали, и было во всем этом что-то надрывно-печальное, от чего Ксении хотелось плакать... С тех пор как Ксения перебралась в Черемшан-ку, она еще пи разу не показалась на улице, на народе, ей становилось не по себе, когда она вспоминала, как бегала в то злопамятное утро около скотного двора, останавливала людей, уводивших коров, упрекала их в несознательности, даже пыталась угрожать... И как она дошла до такой слепоты и умопомрачения?
Она возвращалась домой задами, кралась безлюдными проулками, перелезала через прясло своего огорода, с трудом переваливая располневшее тело. Приходили с работы