Текст книги "Войди в каждый дом (книга 2)"
Автор книги: Елизар Мальцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
– Больше некуда, Иван Фомич! – Коробин немного воспрянул духом, довольный тем, что Пробатов снова обращается к нему.– Но вся беда в том, что этот колхоз не числится теперь у нас в передовиках. И все из-за упрямства Прасковьи Васильевны!
– Что за вздор!
– Как мы ни жали на нее, она больше двух планов не взяла!.. Конечно, люди у нее живут лучше, чем где-либо, колхоз богатый, что там говорить! Но все же хочу, чтоб вы знали, что это не наш маяк... Я ей звонил недавно, она готова нас принять...
«Значит, там, где был маяк, огонь уже никому не светит – ни нам, ни людям,– с горечью подумал Иван Фомич.– А гостей мы вынуждены везти к Любушкиной, которая не поддержала нашу затею и, выходит, ничего не потеряла ни в наших глазах, ни в глазах колхозников. Вот тебе и нехитрый ребус, а попробуй разгадай его до конца!»
Поостыв от гнева, Пробатов уже жалел, что так вспылил, но ему не было стыдно, что он кричал на Коробина, а только неприятно, что, не сдержав себя, обнаружил перед секретарем райкома свою уязвимость. Он вдруг словно прозрел и иными глазами смотрел теперь на Коробина^ понимая, что бессмысленно ждать и требовать от этого ограниченного и недалекого человека того, что тот не в силах был совершить. Перед ним был человек, умевший только передавать то, что ему приказали самому, он лишен был самостоятельного взгляда на все, что происходило вокруг, и поэтому вел себя так беспомощно и бестолково...
– Ну что ж, пойдем к гостям.– Пробатов пропустил Коробина вперед, но, когда тот был уже на пороге, неожиданно остановил его: – Я прошу вас, Сергей Яковлевич... не придавать особого значения тому, что случилось в Че-ремшанке. До тех пор пока обком не разберется, пресекайте всякие кривотолки, а то найдутся охотники сделать из мухи слона. Вся беда ваша в том, что вы не сумели как
следует расставить кадры... А это сейчас главное, когда мы взяли на себя такую огромную ношу...
Они вернулись к гостям, и Иван Фомич попросил переводчика передать, что маршрут делегации несколько меняется. Он хотел показать им Черемшаику, а товарищи из райкома настаивают на том, чтобы познакомить уважаемых гостей с колхозом «Майское утро», которым руководит очень интересная женщина Прасковья Васильевна Любушкина.
– Иван Фомич из-за своей обычной скромности забыл добавить, что он родился и провел детство в этом селе! -сказал повеселевший Коробин.– Там и по сей день живет и работает его родная мать!
Гости встретили его слова дружными аплодисментами. О, они отлично разобрались во всех душевных тонкостях, которые руководили секретарем обкома, когда он не же-лал выставлять напоказ село, где родился сам, и шумно благодарили Коробина, сумевшего повлиять на Пробатова.
– Разве можно было скрывать от нас такой факт? – уже сидя в машине, укоризненно спрашивал Гюнтер Вес-тергофф.– Вы прошли сложный и большой путь от деревенского мальчика до партийного деятеля крупного масштаба, ваша мать осталась в селе, несмотря на то что обеспечена и могла бы жить с вами. Значит, существует нечто более важное для человека, чем материальное благо! Это ростки новой морали и нравственности! Еще Шопенгауэр говорил, что легко проповедовать нравственность, но трудно ее обосновать!..
«Хорош деятель, нечего сказать! – думал Пробатов.– Разъезжает с делегациями и замазывает щели, из которых дует весьма опасный сквозняк».
Машины шли на большом расстоянии друг от друга, за каждой тянулся рыжий хвост пыли, и нужно было повременить, пока его относило ветром в сторону. Было заметно, что недавно дорогу скребли бульдозеры, срезали застывшие гребни грязи, сровняли разбитые колеи; по обе стороны ее расстилались чистые, ровные всходы пшеницы, по ней наискосок бежала легкая волнистая зыбь, и, словно спеша обогнать ее, скользили по полям тени облаков, то обласкивая их светом, то окуная в зеленоватую мглу.
Любушкина встретила гостей у въезда в село, под тенистыми тополями. Она властным взмахом руки остановила машины и, когда немцы высыпали на лужайку, поднесла Гюнтеру Вестергоффу на рушнике пышный, румя-
ный каравай хлеба. Философ молча и благоговейно опустился на одно колено, приложился губами к караваю, поцеловал руку женщины, и Пробатов снова увидел, как увлажнились его глаза.
– Мы новым людям завсегда рады,– низко, в пояс, кланяясь, певуче выговаривала Прасковья Васильевна.– Не обессудьте, если что не по нраву придется. Наперед не знаешь, где оступишься... Да и, по правде сказать, нос-то задирать нечего – глаза запорошишь...
Немцы улыбались, восхищенно смотрели на нее, просили повторить отдельные слова, и переводчик, мучительно краснея, подыскивал подходящие выражения, чтобы передать ее речь.
Любушкина держалась просто, с естественной свободой человека, которому незачем подделываться под чьи-то вкусы и настроения, и на лице ее, загорелом на степном солнце, отражалось все, чем она в эту минуту жила. Ей было лестно, что она, деревенская баба, как хозяйка встречает заграничных гостей, она гордилась и не скрывала этого ни от самих гостей, ни от пришедших вместе с нею односельчан. Она никого особо не выделяла для встречи, просто пригласила тех, кто был в эти часы свободен,– двух бригадиров, агронома, трех доярок, телятницу, конюха, тракториста. Она надела любимое свое платье, шелковое, с розоватым отливом, в котором обычно гуляла в праздники, бросила на плечи воздушную косынку, тоже в цветочках и разводах, надела хромовые полусапожки, в ушах ее посверкивали зелеными изумрудами серьги.
– Люба! Клаша! Давайте запевайте, чтоб гостям весело было по деревне ходить! – крикнула она и, не дожидаясь, затянула высоким и сильным голосом:
За окно-ом чере-о-муха-а колы-ы-шет-ся-а...
Девчата отозвались на ее голос, подхватили:
Осы-па-я-а лепестки свои-и..,
Гости ни на шаг не отставали от председательницы, каждый из них норовил взять ее под руку, и она, охотно принимая их ухаживания, подмигивала Пробатову, и он удивлялся, впервые видя ее такой.
– Тут нам краснеть не придется, Иван Фомич,– шептал, наклоняясь к нему, Коробин.
Гости искренне радовались всему, что видели, интересовались любой мелочью, все записывали в свои блокноты.
Пробатов ходил вместе с ними, осматривая просторные, полные света фермы, доильный зал, где шла электродойка, большой двухэтажный клуб с библиотекой, комнатами для игр, кинозалом, лесопилку с двумя пилорамами, механизированную кузницу, мастерские, добротные амбары для зерна, и испытывал что-то похожее на чувство стеснения, когда заговаривал с односельчанами. Никогда прежде не возникала в нем такая странная душевная раздвоенность. Если бы не гости, он, возможно, и не почувствовал бы с такой силой, что уже не находит общих слов с теми, с кем начинал свой жизненный путь и еще совсем недавно легко находил общий язык. Ему хотелось, чтобы они забыли, что он начальник, чтобы отнеслись к нему с прежним доверием и простотой, но сам не мог отрешиться от того, что каждое слово его должно быть ответственным и значимым, и поэтому уже не было прежней искренности и непосредственности, как будто и он вместе со всеми был здесь только гостем.
Пауль Беккер чаще других пробивался к Любушкиной и все допытывался:
– Но в чем все же, если не секрет, причина ваших успехов?
– Вот чудной! – Прасковья Васильевна смеялась.– Люди у нас верят в свой колхоз, вот и все!
Обедали в доме Евдокии Павловны, матери Ивана Фомича. Она поначалу растерялась перед неожиданным наплывом гостей, но Любушкина прислала ей на помощь двух девчат, и они живо принялись стряпать, печь и жарить. Тащили от соседей стулья, тарелки и чашки, дожи и вилки, составили в один ряд три стола, вынесли фикусы на кухню, и в горнице посветлело. Включили на полную силу радиоприемник, и сквозь распахнутые окна хлынула на улицу громкая музыка...
Евдокия Павловна хлопотала у печки, вся малиновая от пышущего в лицо жара, и, когда Пробатов вошел в дом, мать показалась ему помолодевшей и счастливой.
– Здравствуй, мать! – воскликнул он и обнял ее, целуя в горячий лоб.– Извини, что я к тебе с целой делегацией. Но ничего не поделаешь, такая наша с тобой судьба...
– Чтоб тебя повидать, я согласна хоть три дня поить и кормить разные делегации! – Евдокия Павловна обмахнула кончиком передника лицо и испуганно ахнула.– Гости на крыльце, а я хожу еще как неряха!
Но переодеться она не успела – загудели в сенях люди, и с этой минуты дверь уже не закрывалась, гости по очереди подходили к ней, кто пожимал руку, кто тянулся поцеловать ей руку, но мать стыдливо отдергивала ее, и тогда немцы дружно и одобрительно смеялись. Здороваясь, она внимательно смотрела каждому в глаза, словно старалась узнать или запомнить надолго. Но как ни занимали ее гости, она все время искала взгляд сына.
– Ванюша, подсоби мне самовар принести!
Он легко разгадал ее нехитрую уловку увести его от гостей и поднялся. Она взяла сына за руку, и Пробатов следом за нею вышел на кухню, спустился во двор, скрипнул калиткой в огород.
Мать завела Пробатова за угол сарая, и прохладная тень от высокой вишни накрыла их. Здесь было тихо и солнечно, пахло мятой и молодой зеленью, устилавшей грядки.
Он смотрел на сухие, смуглые руки матери с вспухшими прожилками, на сутулую ширококостную спину, родное, иссеченное морщинками лицо и испытывал полузабытое, возвращенное из детства желание – коснуться щекою теплого материнского плеча, положить голову на ее колени, но с тех пор, как Пробатов повзрослел, он стыдился этого душевного порыва...
– Ну вот, тут нам никто не помешает,– озираясь, шепотком заговорила Евдокия Павловна.– Об чем хотела спросить тебя, Ванюша. Ты слышал, что в Черемшанке, у наших соседей, делается? Или, может, от тебя скрывают?
– Мало у тебя своих забот? – Пробатов вздохнул.– Ты сама надумала спросить или просил кто?
– Не привыкла я, Ваня, по чужой подсказке жить.– Мать отпустила его руку, посмотрела куда-то в глубину огорода.– За тебя я болею... Да и мне жить потяжелыне стало, вроде и я в чем-то перед людьми виноватая...
– Это ты напрасно! Нечего за них душой болеть, они просто провели это дело по-глупому. Небось ваша Прасковья Васильевна не допустила бы, чтоб вначале люди продали коров, а потом растащили? Ведь это прямо стыд и позор нам всем, а мне в первую голову...
– Нашу ты с ихним обормотом не равняй – Прасковья не для себя живет! – Мать смотрела на него открытыми, как на иконе, глазами.– Коров у нас мало кто держит, вон уж сколь лет молоко на трудодни получаем.
– Вот видишь! – обрадованно подхватил Иван Фомич.– Сама ты и ответила на все. Мы как раз и хотим, чтоб везде было как у вас.
– Да не в одной корове счастье, Ваня! – Мать словно обессилела от суеты по дому и опустилась прямо на траву, где стояла.– Садись, не убегут твои гости...
Она сняла фартук и расстелила на траве, и Иван Фомич присел рядом, заранее томясь бесполезностью начатого разговора. Он не мог оборвать его и кровно обидеть мать и вместе с тем вряд ли сумел бы в чем-то убедить ее, потому что она видела лишь то, что происходило на ее глазах в деревне, и это было ее правдой, и о каких бы высоких целях и соображениях он ей ни говорил, она все равно останется при своем мнении, будет верить только тому, чем живет и дышит сама.
– Все эти дни поджидала тебя, сердцем чуяла, что будешь в наших краях... Думала, вот встречу и все ему, как есть на душе, выложу... А вот увидела, и мысли мои разбежались в разиые стороны, как тараканы на печке...
– Разве у тебя в избе есть тараканы?
– Что ты! – Мать рассмеялась.– Это я так, к слову... Она положила свою смуглую шершавую руку на его большую белую, медленно провела по ней ладонью.
– Я о чем хотела тебя попытать, Ваня... Вот когда ты был мужиком, сколь ты мог на себе кулей с зерном унести?
Он не сразу догадался, куда она клонит, хотя понимал, что спрашивает мать обо всем неспроста, и ответил легко, посмеиваясь:
– Чудные вопросы задаешь, мать!.. У нас и отец не надрывался, больше мешка не брал на спину.
– То-то и оно! – словно радуясь его правдивому ответу, радостно воскликнула мать.– А зачем же ты тогда велишь, чтоб Аникей на себя три куля грузил и тащил на виду у всех?.. Чтоб все, на него глядючи, тоже – глаза на лоб, а несли столько же?.. И сам в это поверил, и других заставляешь верить... Будет ли прок какой от этого? И для какой такой нужды это сотворяется?
– Постой, мать! – Ему уже давно стал ясен не лишенный житейской хитрости намек, но он набрался терпения и выслушал мать до конца.– Он ведь не один эти три куля потащит, а всем колхозом!
– А под силу им всем-то? Ты проверял?
– Ты что ж хочешь, чтоб я в каждом хозяйстве был контролером и перестал верить людям, когда они хотят больше сделать добра для государства?
– А разве государству будет легче, если Аникей колхоз оголит? Нонче государству все сдаст, а потом с него же станет тянуть – какая кому от этого польза-то? Не пойму я, Вань...
– Бывают, мать, моменты, когда люди не сразу получают выгоду от государства.– Пробатов сорвал тонкую травинку, надкусил горьковатый стебелек.– Вон сколько мы понастроили заводов по стране, сколько в это дело вложили пота и сил – не сосчитать, а отдача идет, может, только теперь... Так и здесь! Конечно, мы берем на себя нелегкую ношу, но кое-кого это подстегнет, заставит поднатужиться, кого-то встряхнет, и на этом примере мы покажем, чего могут добиться люди, если захотят!..
– Смотри, Ваня, тебе видней...– Мать почему-то не смотрела на него.– Только душа у меня не на месте, вот и и сказала тебе, не будь в обиде...
– Да нет, это хорошо, что ты все близко к сердцу принимаешь, но только ты за черемшанцев не болей – сами наломали дров, сами будут и выправлять. Лузгин мужик хитрый, во вред хозяйству ничего делать не будет. А зарвется – мы на него управу найдем, поправим.– Он по-молодому быстро вскочил, протянул руку матери.– Пойдем, а то неудобно перед гостями...
И когда шли двором к крыльцу, Пробатов полуобнял мать за плечи, спросил:
– Может, отдохнуть тебе как следует, мать, а?.. Хочешь, в санаторий тебя пошлю? Подлечишься, сил наберешься.
– Не привыкла я, Ваня, отдыхать – чудно будет. Да и люди что скажут – поехала, мол, барыня по санаториям. Ей, дескать, мояшо, у нее сын большой начальник. Нет, уж проживу как ни то без лечениев... Да и здоровая я, а ежели болит что, то уж от старости, наверно,– годы-то, они катятся и катятся...
– Ну смотри, потом пожалеешь! – Он по-прежнему улыбался, ласково глядел в задумчивое лицо матери.
Казалось, мать осталась недовольна чем-то, словно сын по развеял ее беспокойства, но больше задерживать не посмела – его время не принадлежало ему самому ...
А Иван Фомич мгновенно забыл о разговоре с ней и уезжал из родного села успокоенный и довольный всем увиденным. День этот прибавил ему еще больше уверенности. Довольны были и гости, которых ожидал впереди концерт самодеятельности в районном Доме культуры, устроенный специально в честь их приезда.
В сумерки, когда машины въехали на площадь перед райкомом, Пробатов увидел на крыльце чью-то сгорбленную фигуру и понял, что это ждут его. Едва он выбрался из машины, как человек на крыльце встал и направился к нему, и Пробатов с чувством неловкости и досады узнал старика Бахолдина.
– Удели мне две-три минуты...– Голос Алексея Макаровича был сух и вежлив.– Я долго не задержу тебя...
– Хорошо, хорошо,– поспешно согласился Пробатов. Проводив на концерт гостей, они прошли в кабинет первого секретаря райкома, куда тотчас же явился и Коровин, видимо обеспокоенный поздним визитом Бахолдина.
– Я только пришел спросить, не понадоблюсь ли вам, Иван Фомич?
– Мне хотелось бы поговорить с глазу на глаз,– глухо обронил Алексей Макарович.
– Я не против, пожалуйста! – В голосе Коровина слышалась не то обида, не то плохо скрываемая неприязнь.
Он щелкнул замком, открыл зачем-то ящик письменного стола, порылся там для виду, медленно, как бы нехотя, задвинул его обратно, и Пробатов вдруг решил, что ему лучше будет разговаривать со стариком не наедине, а в присутствии третьего человека.
– У меня от Сергея Яковлевича секретов нет,– не глядя на Бахолдина, тихо сказал он.– Думаю, что и для него наша беседа будет небесполезной, а? Ты ведь наверняка хочешь говорить со мной о Черем'шанке?
Бахолдин усмехнулся. Он хорошо знал этот маневр, принятый у отдельных руководящих работников, вести беседу при постороннем человеке. Более интимный, откровенный разговор был чреват тем, что могла вдруг открыться нежеланная, тревожная правда. Третий не был в этом случае лишним – его присутствие сдерживало и того, кто собирался открыть душу, и выручало руководителя, страховало от проявления всякой душевной размягченности.
– Ты угадал, я действительно, хочу поговорить о Че-ремшаике... Хочу, чтоб ты понял...– Было очевидно, что разговор втроем почти терял значение и смысл, но иного выхода не было, и Бахолдин приставил березовую тросточку к столу и сел.
– Если ты собираешься открывать мне глаза на правду-матку, то не надо! – Пробатов еще надеялся избежать этого никчемного спора.– Мне все известно... И скажу тебе прямо, что если бы твой воспитанник Мажаров не строил из себя народника, то там все провели бы достойно. Он собрал вокруг себя недовольных и выступил от их име-
ни, забыв, что должен был выступать там от имени партии, членом которой он являетея.
– Народник – это для меня большая похвала! – резко ответил Бахолдин, и на щеки его пробился болезненный румянец.– Я с юности восхищался этими бескорыстными людьми и мечтал в чем-то походить на них... Но не в этом дело... У меня за эти дни побывали многие черемшанцы, и все в один голос говорят, что их насильно заставили продать своих коров.
– А ты поменьше бы принимал жалобщиков и не организовывал бы у себя на дому второй райком! – не вытерпев, крикнул Коровин, но тут же, точно стыдясь своей выходки, повернулся к Пробатову: – Простите, Иван Фомич, что вмешиваюсь! Но нельзя же, чтоб в районе было такое двоевластие! Вы будете спрашивать с меня, а на исповедь ходить они будут к бывшему секретарю?
Не будь этой истории в Черемшанке, Пробатов не позволил бы Коробину так грубо и неуважительно разговаривать с Алексеем Макаровичем, но сейчас он вынужден был считаться с человеком, которому здесь суждено проводить в жизнь новое начинание.
– Я считаю, что всю эту кампанию по закупке скота вы организовали из рук вон плохо, и тут мы с вас еще спросим не раз, Сергей Яковлевич! – Выказывая показную строгость, Пробатов как бы в чем-то уступал Бахол-дину.– Мы заставим вас исправить ошибку и провести этот почин в Черемшанке на более высоком уровне, не нарушая демократических принципов, целиком полагаясь на добрую волю каждого колхозника.
– Я займусь этим лично, Иван Фомич! – Коровин сделал шаг навстречу секретарю обкома и вытянулся перед ним, как солдат.– Заверяю вас, все будет проведено так, как вы сказали...
Бахолдин встал из-за стола, побледнев, собрав в кулак
край скатерти.
– Одумайся, Иван! Остановись, пока не поздно! – Он опирался на палочку, из груди его вырывался хриплый стон.– Твое упрямство дорого обойдется людям!.. Я не узнаю тебя!.. Вспомни, что говорил Ильич,– мы сильны лишь тогда, когда выражаем то, что сознают
массы!
– Владимир Ильич учил не плестись в хвосте у массы, а вести за собой!
– Да, по вести, сознавая, куда ведешь, а не вслепую, наугад... Я буду писать в ЦК, Иван!
– Пиши! – Пробатов развел руками, как бы давая понять, что тут он не волен помешать ему.– Лишний раз потреплют нервы, но, видимо, этого не остережешься.
Не простившись, не подав руки, Бахолдин повернулся и пошел к двери, и березовая его палочка нервно постукивала об пол.
«Вот так... и неужели навсегда?» – подумал Иван Фомич, и к сердцу непрошено прихлынула жалость. Он испугался, что может в эту минуту потерять товарища всей своей жизни, но другой человек, живший в нем, не позволил вернуть Алексея Макаровича. Бахолдин сам остановился у двери и сказал прерывисто, точно превозмогая боль и непосильную усталость:
– Я не хотел бы дожить до твоего позора, Иван... Пробатов пе успел ответить—дверь мягко захлопнулась.
– Хлебнули бы вы с ним горя, если бы этот старый либерал еще оставался в райкоме! – после томительной паузы заискивающе проговорил Коробин.
Пробатов и ему ничего не ответил, оделся, придавил с двух боков шляпу. А когда четверть часа спустя они вошли в районный Дом культуры, концерт был уже в полном разгаре: зал бурно дышал, взрывался аплодисментами и криками «браво!»; на сцене будто кружилась цветная карусель, сшибались в бешеном вихревом переплясе красные, как огонь, рубахи, будто раздуваемые ветром костры. Слитый, сочный удар ладош бросал танцоров в дробную чечетку.
Гости сидели в первом ряду, их будоражила, оглушала, подмывала на выкрик общая лихорадка веселья.Пробатова проводили на оставленное для него свободное место, и он сразу же подчинился общему настроению: тоже смеялся, бил в ладони, чувствовал себя частицей той силы, которая жила и дышала в этой праздничной, веселящейся толпе. Глядя на пышущие здоровьем лица парней и девчат, полных избыточной жизнерадостности, он словно возвращался к дням своей молодости. Он хотел бы и теперь, как в былые годы, быть уверенным и сильным, убежденным в своей правоте, но временами накатывала какая-то непонятная тоска, и он вспоминал, как уходил от него Бахолдин. «Почему я не остановил его, не удержал? Почему?»
Пустой коридор гулко отозвался на стук березовой палки. Прежде чем спуститься но лестнице, Алексей Макарович привалился спиной к перилам, сунул под язык таблетку валидола, постоял, пока не отпустила боль в сердце.
Коридор был полон невыветрившегося запаха табака, от нагретых за день обитых дерматином дверей тянуло чистым дегтем. Дом изредка сухо потрескивал, будто под старость усыхал, где-то тягуче поскрипывала незакрытая
форточка.Он хорошо помнил тишину этого дома, в стенах которого провел столько лет, помнил, как засиживался здесь по ночам, ожидая звонка из области, порой никому не нужного, но державшего всех в напряжении, и теперь, вслушиваясь в знакомые шорохи, словно прощался навсегда...
На улице уже темнело, однако вечер еще не слился с ночью, и земля казалась светлее неба. Она пока не остыла, не отдала накопленного за день тепла, и то ли от этого размягчающего тепла, то ли от неперебродившего волнения ноги ступали нетвердо. Вечером, до заката, когда он направлялся в райком, дорога была ровной, а сейчас он то и дело спотыкался о какие-то невидимые бугорки, засохшие комья грязи, оступался в выбоины.
Он брел не спеша, вглядываясь в глухую, рассвечен-ную редкими и тусклыми фонарями улочку, и поражался, что так спокоен после того, что свалилось на него там, в кабинете Коробина. И как это он устоял, не сорвался на крик, откуда взялись силы? Он вспомнил, что Дарья Семеновна уговаривала его не ходить в райком, сердилась, и ему пришлось даже прикрикнуть на нее, чтобы настоять на своем, и сейчас было неловко и стыдно, что он обидел старуху. Тьма сгущалась, фонари попадались все реже, в некоторых были разбиты лампочки, и он подумал, что хорошо, если бы поблизости от Приреченска открыли нефть или богатую руду, тогда бы все здесь изменилось. И тут же забыл об этом. Он сел на первую попавшуюся лавочку у чужих ворот, но из темной калитки вышли двое, и он заковылял дальше, мучительно пытаясь вспомнить что-то очень важное, что он забыл сказать Пробатову. Ему почудилось, что его окликнули из темноты, он радостно отозвался: «Да! Да!» – но никого не было, шумело в ушах,
непрерывно дергалось левое веко, теснило дыхание, и он снова достал тюбик с валидолом. Он старался восстановить свой разговор с Пробатовым, но вспоминались не слова, а самый голос Ивана, чванливый, полный непривычного самодовольства, и его лицо, барственно-высокомерное, ставшее неожиданно чужим. Эх, Иван, Иван... Жизнь часто разлучала их на долгие сроки, но, куда бы ни посылали Ивана, Алексей Макарович знал, что живет где-то верный друг, и от одного этого сознания ему многое было не в тягость. В Пробатове ничего уже не было от того человека, которого он знал и любил, будто подменили его кем-то другим, и этот другой не понимал и не хотел понимать никого, кроме самого себя. Он вспомнил, что ушел, не подав Ивану руки, и только теперь, в эту минуту, вдруг до конца осознал всю неизбежность и ужас этого разрыва... Он не испытывал к Ивану ни неприязни, ни злобы, ни даже обиды; тому, что стряслось с Пробатовым, он не находил пока объяснения...
Из-за городского сада выглянула оранжевая луна, и тьма начала рассеиваться, поплыл перед глазами белесый туман, и все стало призрачным, как во сне,– и высокие кусты сирени в палисадах, с белыми гроздями, и большой дом в строительных лесах, с зияющими провалами окон, и застывший, как доисторическое чудовище, огромнейший кран с черной петлей каната. Из глубокой канавы, заросшей лопухами и полынью, вылезла косматая собака, подбежала, обнюхала ботинки Алексея Макаровича, отошла, но не отстала, а поплелась сзади, и он, всегда относившийся к собакам с недоверием, поманил ее.
– Ну что, заплутала? Потеряла хозяина?
Собака завиляла хвостом и пошла следом за ним, и он все оглядывался, будто опасался, что она исчезнет. Конечно, Ивана кто-то убедил в том, что он должен поступить так, думал он, но мысль эта не вызвала в его душе никакого отклика... Он опять хотел передохнуть на лавочке, но там, обнявшись, уже сидели двое. Увидев его, они не шелохнулись, но, как только он прошел мимо, раздался тихий смех, шепот... Слов он не разобрал, но вдруг с щемящим чувством жалости вспомнил свою жену – маленькую, худенькую, сероглазую, и ее белые, раскинутые в беспамятстве руки, и жаркий лоб, и вспухшие, искусанные губы. Он почувствовал, что не выдержит сейчас и заплачет, как и тогда, когда она умерла, и горе было таким безысходным, что, казалось, незачем больше жить. А через неделю он тащил на плече невесомый гробик с ребенком
и уже не плакал: ныла душа, а слез не было. Он жил .потом в каком-то полубреду, с помутненным сознанием. Он вспомнил, как однажды увидел на станции беспризорников, рывшихся в мусорном ящике, привел их к себе в деревню, и не прошло полугода, как в его доме и в саду зазвучали уже десятки голосов. Он еще не научился различать своих приемышей, а ребята уже тянулись к нему, жаждали его слова, улыбки, встречали потеплевшими глазами... Как-то он отлучился на неделю в город, хлопоча об открытии детского дома. Когда поезд подходил к знакомой станции, хлынул ливень. Он задержался на подножке вагона и тут увидел, что все его питомцы, стриженные, как арестанты, под машинку, стоят под сплошными потоками дождя и беспокойно ищут его глазами в окнах
вагона.Он спрыгнул, побежал им навстречу, и они окружили, ого, визжа, повисли на нем... И он снова был счастлив, снова жил. Да и были ли в его жизни дни светлее и чище, чем те, которые он отдал детям?..
Наконец попалась свободная лавочка, и он устало опустился, прислонился к шершавым доскам забора, ноги стали будто чужие. Луна, бледнея, поднималась, копились тени в палисадах, кто-то пел, перевирая мотив, за колышущейся светлой занавеской дома, возле которого он сидел, бренчала расстроенная гитара... «Ах, как это ужасно,– с безотчетным отчаянием подумал он,– как это ужасно: все видеть и понимать – и быть таким бессильным!»
Он только теперь заметил улегшуюся у его ног собаку, подумал, что надо бы ее покормить, не иначе голодная, ко в карманах ничего не было. Протянув руку, он хотел погладить ее, но собака вскочила, отбежала и, постояв, снова легла у дороги. «Бездомная»,– решил он и не стал ее больше приманивать, а тяжело поднялся и побрел, разминая онемевшие ноги. «Напрасно все-таки я ушел раньше времени на пенсию,– сказал он себе,– я бы не допустил такого». Но через минуту он отрекся от этой мысли – нельзя быть до такой степени наивным! Если бы он не подчинился Пробатову и выступил открыто, его бы отстранили, и снова под рукой оказался бы Коробин. Там, где требуется не убежденность, а только власть и сила, всегда появляются люди безнравственные, лишенные каких-либо идей, кроме идеи сытно и хорошо жить. Ими руководить гораздо легче, чем теми, кто будет думать сам, возражать, отстаивать свою точку зрения... Опять окликнули, позвали,
но он не ответил, думая, что снова ослышался, потом увидел перед собой Дарью и понял, что стоит возле своей калитки. «А это чей такой кабыздох?» – спросила старуха. Он совсем забыл о собаке, а она опять торчала в нескольких шагах от него, точно ждала решения своей участи – прогонят ее или позовут. Он велел накормить собаку: «Видишь, какая тощая!» И Дарья, на удивление, не стала ворчать и спорить, поманила пса к крыльцу, вынесла на газете кости и куски хлеба. Собака не сразу начала есть, схватит кусок и отбежит в сторону, но потом забыла про опасность, ела жадно и торопливо. А он присел на ступеньку крыльца, смотрел на двор, заросший курчавой гусиной травкой, на косую и фиолетовую тень от сарая, на цветущий за забором сад – там будто висел, не расползаясь, голубоватый лунный дым. «Как бы они не испортили жизнь Константину»,– забеспокоился вдруг он и заспешил в дом. Не включая света, он ощупью добрался до телефона и попросил соединить его с Черемшанкой. Телефонистка узнала его, сказала, что давно не слышала его, как он себя чувствует. Он тоже узнал ее. «Это вы, Вера? У вас какой-то счастливый голос»,– проговорил он, надсадно и тяжко дыша в трубку. Вера засмеялась, сказала, что вышла замуж, и тут же, вызывая Чёремшанку, закричала. Черемшанка не отвечала, да и кому там было подойти в столь поздний час? Но вот раздался сонный и грубый голос сторожихи: «Кого вам? Все давно ушли!» Он все же упросил ее сходить утром к Мажарову и сказать, чтобы приехал срочно к Бахолдину. «К Алексею Макары-чу? – Сторожиха, похоже, смягчилась.– Ну как он, поправляется?» Он поблагодарил и сказал, что ему теперь немного лучше, но не успел он повесить трубку, как его замутило, зазвенело в ушах и он будто начал валиться куда-то на сторону. «Надо лечь, скорее лечь!» – словно уговаривая себя, прошептал он. Но стоило включить лампу, как сразу полегчало, точно свет вернул ему силы. «Главное, не поддаваться – ни хвори, ни отчаянию! Жизнь все равно сильнее всех пробатовых и коробиных, она жестоко отомстит тем, кто будет так слепо экспериментировать, ставить свои бездарные опыты, не считаясь с экономическими законами. Как можно решать судьбы людей, не спрашивая их самих? Кто в таком случае дает нам право выступать от их имени?» Ему уже нечем было дышать, и он дрожащей рукой накапал из пузырька несколько капель на кусочек сахара, положил его в рот... Каждый раз, когда сердце стискивала боль и ему становилось не-