Текст книги "Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)
XLVIII
Со времени этой прогулки мысли Фостен уже не были ограничены пределами виллы, и влюбленная женщина уже не жила теперь одним только настоящим. Частица прошлого вновь заняла свое место в ее памяти. Она стала ловить себя на том, что шепотом повторяет какой-нибудь стих, некогда заслуживший рукоплескания публики, что мечтательно улыбается, с гордостью припоминая какой-нибудь панегирик, напечатанный в газете. Она, правда, гнала их прочь – все эти невольные воспоминания о прошлом, все эти возвраты мысли к театру, – но тщетно: они лишь уходили в глубь ее сердца и снова поднимались на поверхность в часы ослабления воли, в те смутные, бессознательные и блаженные часы, когда женщина засыпает, когда она просыпается…
По вечерам, когда она лежала в постели, эти колеблющиеся образы сменяли друг друга меж ее сомкнутых век, словно огненные рисунки, пылающие на темной поверхности зеркала, и она вновь видела черные закоулки кулис, где мелькали складки хламид и полы блестящих пеплумов.
Утром она расставалась с ночью, одержимая замыслами роли – роли, которую ей обещали ночные грезы и в существование которой актриса верила в своем полусне, – верила до тех пор, пока глаза ее не раскрывались навстречу яркому дневному свету, навстречу действительности.
Даже днем, во всем, что она слышала, во всем, что видела, Фостен невольно искала сценических эффектов, и ее легкие быстрые шаги, раздававшиеся в аллеях парка, превращались иногда в торжественную поступь какого-нибудь выхода в пятом акте, до сих пор не забытого в Одеоне, а в ушах актрисы, помимо обыденных повседневных шумов, вдруг начинали звенеть славные и звучные имена Атридов [183]183
…славные и звучные имена Атридов. —В греческой мифологии Атридами (сыновьями Атрея) именуются микенский царь Агамемнон и его брат Менелай.
[Закрыть].
Все это не затрагивало любви женщины к лорду Эннендейлу, не нарушало полноты счастья, которым она наслаждалась в Линдау, но в ее мозг пробирались мысли о том, о чем она не думала в последние два месяца и о чем хотела запретить себе думать. И, восставая против глухого упорства, с каким все существо ее, все ее чувства то и дело напоминали ей о прежней профессии, актриса после неоднократных приступов безмолвного раздражения вдруг принималась кричать, гневно топая ножкой, словно обращаясь не к себе самой, а к другому человеку:
– Нет! Да нет же! С этим покончено. Говорят вам, покончено навсегда!
Фостен перестала читать французские газеты, боясь, что взгляд ее сразу упадет на рубрику «Театры», и швырнула в озеро книжку, присланную ей из Парижа, – томик знаменитого критика, недавно умершего, где были собраны все его восторженные отзывы о ее игре, ее таланте, ее сценической красоте.
XLIX
То была жизнь вдвоем, без иных развлечений, кроме прогулок верхом или в экипаже. Несколько ревнивая любовь Уильяма все еще боялась общества, и единственной обитательницей огромной виллы со всей ее княжеской роскошью была, помимо влюбленной пары, бедная родственница лорда Эннендейла, старая дева, полусумасшедшая, или, вернее сказать, впавшая в состояние тихого и веселого слабоумия.
Это была особа, отличавшаяся необычайным, невообразимым уродством, бесконечными ужимками оскорбленной стыдливости и огромными ручищами, похожими на лапы гориллы. Тем немногим фразам, которые она выговаривала по-французски, предшествовал обычно звук «аоу», причем, произнося его, она как-то странно выворачивала челюсть; затем звук этот переходил в замогильные, басовые интонации, которым не видно было конца и которые неожиданно завершались визгливым и совсем уж непонятным междометием.
Впрочем, это нелепое существо появлялось лишь во время завтрака и обеда да к вечернему чаю, а потом сразу исчезало, чтобы запереться в своей комнате, которая была отведена ей настолько далеко от жилых апартаментов, насколько это было возможно.
Здесь, без остановки, без передышки, с упорством истой англичанки, она по шестнадцать часов в сутки играла на фортепьяно, совершенно не обладая ни музыкальными способностями, ни слухом, но беспощадно отбарабанивая железными пальцами невыносимые аккорды, которые, казалось, исходили не от человеческого существа, а от какой-то громыхающей мельницы, управляемой паровой машиной, и способны были разогнать целый квартал мирных жителей. И во время этого адского содома на карикатурной физиономии разбушевавшейся пианистки появлялось выражение экстаза, словно у святой Цецилии, узревшей отверстые небеса [184]184
…словно у святой Цецилии, узревшей отверстые небеса. —Святая Цецилия, играющая на клавесине, – сюжет многих картин классической живописи.
[Закрыть].
Под дикими ударами ее огромных, страшных пальцев фортепьяно так часто выходило из строя, что она решила приставить к своей особе – не то в качестве секретаря, не то камердинера – одного старого настройщика, для которого у нее ежедневно находилась работа.
Одетая как огородное пугало, эксцентричная старая дева проявляла кокетство лишь в выборе ночных чепцов. У нее их была целая коллекция – нарядных, с пышными бантами, – и иногда, посреди обычных «аоу» она вдруг обнаруживала чувство юмора и с громким хохотом заявляла, что в постели она до того безобразна, что боится, как бы пожарные, проникнув к ней в комнату в случае пожара, не разбежались, подумав, что перед ними сам дьявол.
L
Единственный человек, которого принимали на вилле и который довольно часто гостил там по целой неделе, был секретарь английского посольства в Баварии.
Это был тип дипломата-рыболова.
Он способен был отказаться от самого высокого назначения, если в реках той страны, куда его посылали, не водилось форели. То, что происходило в государстве, при котором он был аккредитован, – проблемы политические, военные, религиозные, торговые, словом, какие бы то ни было проблемы, нисколько его не занимали. Он никогда не читал ни одной книги, ни одной газеты, ни одного клочка бумаги, написанного по-немецки, не знал о том уголке земли, где жил, решительно ничего, кроме того, что становилось ему известно неделей позже из разговоров в посольстве, и, в сущности говоря, его гораздо больше трогала потеря наживки, которую унесла щука, чем могло тронуть объявление Германией войны его родине. Мысль его целиком принадлежала рыбам.
По вечерам, после целого дня, проведенного на озере, он молча сидел, нагнувшись над столиком в уголке гостиной, и либо занимался изготовлением приманки – искусственной водяной мошки (Sallow Fly), желтого майского жучка-подёнки (May Fly) и водяного сверчка (Water Cricket), – либо вязал сетки, либо вырезал из жести маленьких рыбок. Все это он проделывал с благоговейным вниманием, и, казалось, пальцы его прикасаются к священным реликвиям. Однажды английский дипломат сподобился даже смастерить крысу – крысу, вполне способную обмануть рыбий глаз! Это было просто фантастическое зрелище – светлый круг, отбрасываемый лампой, и в нем длинные рыжие ресницы, которые, трепеща, словно осиные крылья, прикрывают светлые глаза человека, напрягающего все свое внимание, чтобы добиться полного сходства игрушки с живой приманкой. А какие познания в естественной истории выказал он, сооружая остов зверька, как искусно смазал его клеем, с какой ловкостью приладил к нему шерстку, как умело вставил два крошечных глаза из глазури и как, шаг за шагом, он влил в него жизнь, в свое чучело, как счастлив был жестом испуга, который вырвался у Фостен, когда он бросил его к ней на колени!
Но как только часы били одиннадцать, англичанин, памятуя, что вставать надо рано, проворно собирал обрезки конского волоса, кусочки металла, разные мелкие инструменты, с помощью которых он кропотливо мастерил свои изделия, и, бережно уложив их в большой ящик для рыболовных принадлежностей, запирал там, предварительно бросив влюбленный взгляд на все его отделения. Рассказывали, что сразу после женитьбы он несколько вечеров подряд знакомил с содержимым ящика молодую жену, – таково было лучшее развлечение, какое он смог для нее придумать. Процедура была весьма торжественна: разворачивая каждую завернутую вещицу, супруг сначала тщательно чистил ее наждачной бумагой, а потом объяснял ее назначение и сейчас же заворачивал снова, демонстрируя таким образом юной подруге жизни весь свой скарб.
LI
Спустя некоторое время на вилле появился новый гость.
Перед его приездом лорд Эннендейл предупредил Фостен, что этот его соотечественник – человек немного эксцентричный, и сказал, что будет ей признателен, если она извинит его странности.
Как-то раз, возвратясь с прогулки, они застали этого человека уже водворившимся в доме – он сидел за столом, и, в ожидании обеда, усердно пил водку, поднося ко рту рюмку дрожащей рукой.
Вновь прибывший сразу и восторженно заговорил о песнях скальдов, о древних поэмах Севера, о том, какой след оставили они в памяти жителей Исландии, где он только что побывал, и, несмотря на то что он изъяснялся по-французски не совсем правильно, Фостен, которая вначале решила, что это самый обыкновенный великосветский пьяница, была удивлена.
Начали обедать. Продолжая пить вместо вина одну только водку и не притрагиваясь ни к одному блюду, кроме супа из бычьих хвостов, – он съел его столько, что на языке могли вскочить волдыри, – да салата из огурцов, которого он уничтожил целую миску, «высокочтимый» Джордж Селвин, однако, успешно поддерживал разговор на тему о политическом положении Германии, об английских дипломатах, посланных на материк, о венских салонах, о театре Расина и Корнеля, высказывая при этом здравые суждения государственного человека, рассказывая анекдоты, роняя глубокие мысли, извлекая из памяти бесконечные цитаты, обнаруживая необычайные познания в области всех европейских литератур, – и все это без малейших признаков опьянения и притом на французском языке, который с часу на час становился все более правильным, резким, злобным, а порой и беспощадно язвительным.
Джордж Селвин поразил любопытство Фостен, и, сказать правду, было чем. Чувствовалось, что этот человек еще молод, по лицо его, лицо глубокого старика, с бурой, дубленой кожей, говорило о темной, преступной, дурно прожитой жизни. Одевался он нарочито небрежно, костюм был весь в пятнах, а в петлице торчал редкий цветок с неприятным резким запахом, – причем стебель его был погружен в плоскую бутылочку, спрятанную за отворотом сюртука.
На мизинцах сухих, до странности сухих рук он отрастил длинные ногти, заключенные в золотые футлярчики на китайский манер. Помимо эксцентричности этого человека, не носившего галстука и ходившего с голой шеей, чуть ли не с голой грудью, в нем было еще много неуловимых мелочей, которые отталкивали, несмотря на обаяние его интеллекта. Особенно неприятное впечатление производило его лицо; при непомерно высоком лбе оно казалось не мужским, а скорее женским, старушечьим лицом, по которому то и дело пробегала злобная, напоминавшая нервный тик усмешка. Странное впечатление производило также и то, что седая прядь, видневшаяся среди его иссиня-черных волос и являвшаяся, по его словам, отличительной особенностью всех членов его семьи, была тщательно расчесана и, пожалуй, даже нарочито выставлена напоказ.
В гостиной достопочтенный Джордж Селвин продолжал рассуждать как специалист о самых разнообразных предметах и между прочим рассказал о пастилках из амбры маршала де Ришелье [185]185
…о пастилках из амбры маршала де Ришелье… —Имеется в виду Луи-Франсуа-Арман де Виньеро, маршал де Ришелье (1696–1788), французский полководец и дипломат, побывавший во многих странах.
[Закрыть], рецепт которых он будто бы получил от Каде-Гассикура [186]186
Каде-ГассикурШарль-Луи (1769–1821) – французский фармацевт и химик. В период буржуазной революции 1789–1793 гг. и во время Реставрации был политическим деятелем умеренно-республиканского толка. Помимо сочинений по специальности и по вопросам политики, выступал также в качестве литератора.
[Закрыть]и которые во время одной из поездок по Востоку дали ему возможность увидать уйму таких вещей, каких никогда не видели другие собаки христиане: их показали ему признательные старые паши, помолодевшие, воскресшие благодаря этому привозному снадобью двора Людовика XV.
В процессе разговора он машинально протянул руку к флакончику с нюхательной солью, вырезанному из цельного самоцветного камня, но, когда Фостен пододвинула ему флакончик, он вдруг резко оттолкнул его со словами:
– Нет, нет, я разобью его!
И, заметив ее удивленный взгляд, добавил:
– Да, я наделен особой, совершенно особой болезнью… Когда я беру в руки какую-нибудь драгоценную вещицу и чувствую, что она действительно драгоценна… со мной происходит нечто странное: рефлекторное действие мозга, передавая импульс приводящим и хватательным мускулам, мгновенно переходит в отрицание заданного движения… У меня появляется какое-то функциональное бессилие, я роняю вещь, и – трах! – она уже лежит на полу, разбитая на тысячу кусков… Врачи говорят, что руководящая роль головного мозга уничтожается у меня сильным воздействием спинного… И заметьте: если вещь не кажется мне драгоценной, то я держу ее крепко, очень крепко… Нет, друг мой, тут нет ничего общего с писчей судорогой. Тут происходит нечто, так сказать, совершенно противоположное… У лиц, страдающих этим заболеванием, усиленное, судорожное сокращение мускулов приводит к так называемой контрактуре… в то время как у меня происходит мгновенный мышечный паралич… Словом, я – субъект патологический… и представляю огромный интерес для моего приятеля доктора Бернетта. Придется ему оказать мне честь, посвятив моей особе специальный параграф в его будущей книге «О нервных расстройствах».
LII
В вечерние часы у камина в вилле Изембург нередко находилась теперь по Фостен, а лишь ее внешняя физическая оболочка, ее тело, – душа женщины отсутствовала, она была на улице Ришелье.
Актрисе вспоминалось, как она выпрыгивала, бывало, из экипажа, которым правил старый Раво, прямо в толпу газетчиков, выкрикивавших каждый вечер ее имя. Вот она проходит мимо швейцара, который, улыбаясь, почтительно снимает перед ней фуражку. Вот живо взбирается по лестнице, останавливаясь на маленьких, словно созданных для раздумья площадках. Заглядывает, нагнувшись, в глубокий темный двор, куда выходят окна без ставень, без занавесок, – сверху донизу сверкающие огнями окна, за которыми мелькают человеческие силуэты, а совсем в глубине виднеются ноги пожарных в белых панталонах и походная кровать, заваленная снаряжением солдата муниципальной гвардии.
Вот она снова в своей уборной и репетирует роль с сестрой или с суфлером театра, охваченная сладостным, тревожным и вечно новым волнением. Она видит себя в ниспадающем тяжелыми складками одеянии трагической героини, которое придает какую-то суровую грацию ее фигуре. Она чувствует под ногами подмостки сцены – те подмостки, на которых она жила настоящей, полной, живой жизнью. Она смотрит сквозь отверстие занавеса в большую, ярко освещенную залу. Вон там, в пятой ложе справа, опять сидит старая герцогиня де Тайебур, неизменная посетительница всех ее спектаклей. А тут, в первом ряду партера, всегда на одном и том же месте, возле маленькой выходной двери, виднеется парик маркиза де Фонтебиз. Она испытывает радость и гордость при виде всех этих замечательных, знаменитых, умных людей, явившихся сюда ради тех чувств, которые она, только она одна, умеет расшевелить в человеческой душе. Вот она выходит на сцену, а вокруг учащенно бьются сердца зрителей, затаивших дыхание, охваченных тем немым и трепетным восторгом, с каким встречают и приветствуют великих артистов. Она играет, она играет под гром рукоплесканий, впивая эти звуки, без которых немыслимо ее существование, которых ей теперь недоставало и которые она иногда искала и здесь, словно удивляясь, что не слышит их среди голосов окружающей природы.
И лицо Фостен, когда мысль ее убегала на подмостки театра, вдруг разгоралось лихорадочным румянцем, а ноздри раздувались, как у боевого коня, почуявшего поле битвы.
– За весь вечер вы не сказали ни слова, Жюльетта… О чем вы думаете?
То был голос ее возлюбленного.
– Ни о чем, друг мой!.. Ах, уже три четверти десятого!
И стрелки на циферблате немецких стенных часов напомнили ей лишь о том, что это было время ее выхода во втором акте «Федры».
В подобных случаях Фостен пододвигала к себе какое-нибудь рукоделье – одну из тех работ, за которыми женщина может, когда к ней обращаются с вопросом, сослаться на то, что она считает стежки, и которая позволяла ей вновь вернуться к своим мечтам и без помехи погрузиться в них на все время вечернего спектакля в Париже.
Несмотря на сопротивление, на усилия, на упорную борьбу с собой, господствующая страсть снова завладела Фостен. Она снова подпала под власть призвания, под власть всесильной привычки, выработанной долгими годами, отданными на служение любимому делу. Театр призывал ее к себе, маня всеми соблазнами этого ристалища славы, всеми обольщениями этой профессии, каждодневно удовлетворяющей самолюбие актера, всем неведомым очарованием и тайными путами этой необыкновенной среды, которая так захватывает человека, что (директора театров могут подтвердить это) даже простые рабочие, механики, плотники, однажды поработавшие в театре, не хотят и не могут больше работать в другом месте, как бы скудно ни оплачивался здесь их труд.
Несмотря на свое счастье, на свою любовь, Фостен погибала от пустоты, от бездеятельности, от косности своей жизни.
С этой женщиной, созданной природою для театра, женщиной, у которой каждый перелив голоса, каждый жест, все, что исходило от нее, было театрально, внезапно произошло нечто странное (такие вещи случаются реже, чем это принято думать, даже и с большими актрисами): все ее способности, все присущее ей дарование вдруг как бы обострились в ней, благодаря этому длительному отдыху, этой спячке многих месяцев. Талант ее словно томился в плену и хотел во что бы то ни стало выйти на волю. Величавые жесты трагедии вырывались порой у Фостен, диссонируя с ее узким платьем, и по временам ей казалось, что все эти полчища стихов, зарытых в ее памяти и обреченных на молчание, могут вдруг прорваться в яростном возмущении сквозь ее стиснутые губы.
Даже и взгляд влюбленной женщины сделался, как прежде, властным, холодным, бесстрастным, зорким взглядом актрисы, и вместе с этим взглядом к ней вернулось беспокойное, почти болезненное напряжение внимания, побуждавшее ее выслеживать все комическое или трагическое на лицах окружающих и бессознательно нащупывать элементы великих и новых творений.
Она чувствовала себя побежденной, да, окончательно побежденной. В последнее время, вот уже в течение многих дней, с настойчивостью, которую ничто не могло обескуражить, с нежными ласками и с все возраставшей любовью, лорд Эннендейл возвращался к вопросу о браке и просил Фостен стать его женой. Но она отказывала ему, как уже отказала тогда, в Париже. Однако в глубине души она сознавала, что деликатность и благородство были на этот раз не единственными мотивами ее отказа, что теперешний отказ был, пожалуй, продиктован задней мыслью – мыслью, что она вернется в театр в тот день, когда перестанет быть любимой.
И она написала в Париж относительно своих театральных костюмов (в первый момент после выхода из труппы, уверенная в том, что уходит из театра навсегда, она бросила их, оставила висеть на вешалках), – написала сестре, прося ее заказать сундуки и уложить все туда.
LIII
Однажды утром, перед завтраком, прогуливаясь с Фостен по аллее красных буков, Джордж Селвин остановил ее перед одним из птичьих садков, куда садовник посадил семь или восемь петухов, чтобы откормить их.
– Вы заметили, сударыня, вон тех двух петухов, что сидят все время на верхней жердочке, хотя все остальные находятся внизу?
– Да.
– Посмотрите на них хорошенько… обратите внимание, какой у них слабый, удлиненный, бесцветный гребень…
– В самом деле!
– Не кажется ли вам, что в облике этих двух самцов есть что-то печальное и смешное?
– Не знаю, право.
– Эти два петуха ни за что не сойдут со своего насеста, даже если будут умирать с голоду!
– Но почему же? Потому, что остальные будут их бить?
– Нет… потому что, когда они спустятся вниз, остальные будут обходиться с ними как с курицами!
– И вы находите это таким уж забавным, мосье Селвин?
– Я считаю это… я считаю это противоестественным… вот и все! – произнес англичанин и повел Фостен к дому, посмеиваясь каким-то странным, ироническим смехом.
LIV
– Order? [187]187
Order? – Здесь: каковы будут приказанья? (англ.)
[Закрыть]
Это слово каким-то беззвучным, матовым голосом произнес плотный человек, который внезапно появился и застыл с фуражкой в руке, захлопнув за собой дверь: кучер хозяйки дома явился за приказаниями.
Фостен, подняв голову, взглянула на массивное рыжеволосое существо, появившееся перед ней, и у нее вырвалось чисто французское: «Ах!»
Затем она сказала с какой-то жалобной интонацией:
– Oh yes, yes, wait. [188]188
Oh yes, yes, wait– Да, да подождите (англ.).
[Закрыть]
В течение нескольких минут женщина мысленно искала, чем бы заполнить день. Поехать куда-нибудь в окрестности, в такое место, где она еще не была? Пройтись пешком? Но она ничего не придумала, и ее утренние мысли унеслись прочь.
Неподвижный, словно окаменевший, человек ждал, не повторяя вопроса, застыв у дверей.
Погруженная в задумчивость, Фостен внезапно подняла блуждающий взор на безмолвного кучера, о котором совершенно забыла.
При этом неприятном напоминании о скучной действительности, о повседневных делах, она снова принялась придумывать какое-нибудь занятие, но почувствовала, что ей не хочется выходить из дому, двигаться, не хочется нарушать свое оцепенение. И она невольно вспомнила о старом Раво, своем парижском кучере, который, бывало, возил ее, полную жизни и воодушевления, по разным местам, где ей бывало так весело.
И когда, оторвавшись от воспоминания об этой добродушной, жизнерадостной, французской физиономии, она снова увидела перед собой бесстрастное лицо англичанина, неподвижно стоявшего все в той же позе, ее вдруг охватило раздражение, и, возвращаясь к своим прежним привычкам, она бросила ему с жестом королевы минувших веков совершенно театральное: «Ступайте».
Такая или приблизительно такая сцена происходила каждое утро между английским кучером, приходившим за приказаниями к своей французской госпоже, и госпожой, объявлявшей, что она остается дома.