Текст книги "Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)
VI
Еще совсем крохотулькой Нелло с любопытством заглядывался на представления отцовской труппы, широко раскрыв глаза и радостно юля всем телом.
Во время рауса он появлялся, держась обеими ручонками за юбку Битой и почти спрятавшись в ней; но вдруг малыш высовывал на мгновение головку в младенческом белом чепчике, из-под которого выбивались белокурые кудерьки; испугавшись, однако, кишевшей толпы, он мигом прятался в усеянную блестками кисею, затем снова высовывал уже больший кусочек своей маленькой особы на более длительное время и с меньшей опаской. Вскоре в прелестном порыве застенчивой смелости, в порыве решимости, с очаровательными колебаньями, запустив палец в рот, Нелло отваживался пересечь подмостки, то и дело останавливаясь, беспрестанно ища позади себя путь к отступлению. Наконец внезапным и резким скачком он повисал на перилах балкончика, съеживался и прижимался к перекладине; спрятав лицо за перила и уцепившись за них, он украдкой поглядывал вниз, на ярмарочное поле. Но вскоре победные звуки барабана, раздававшиеся за его спиной, вливали в его застенчивую и пугливо-неподвижную фигурку вместе с волнением также и некоторую уверенность; его ножки пускались в пляс, он начинал подпевать, приоткрыв пухлые губки, и теперь головка его, отважно свесившись через перила, уже неустрашимо склонялась навстречу множеству лиц, обращенных в его сторону. Вдруг, среди неистовства музыки, среди финального исступления, среди завываний рупора, среди диких выкриков и воя, взбудораженный этим беснованием и грохотом, малыш подхватывал валяющуюся старую шляпу, старую оброненную шаль. Облачившись в этот обрывок маскарадной личины, словно он являлся участником представления, словно ему уже вменялось в обязанность забавлять публику, карапуз ввязывался в потешное шествие паяца с одного конца подмостков на другой, старался поспеть за ним следом и изо всех сил отбивал такт неустойчивыми ножками; он подражал шутовским жестам, исчезая под огромной шляпой и являя взорам клочок рубашонки, торчавшей из-под пестрой шали в прорехе его штанишек.
VII
Как только кончалось последнее представление, как только бывал снят и разобран остов балагана, а полотнища, канаты и реквизит наскоро уложены в огромный брезент, – тотчас же Маренготта [43]43
Маренготтойназывалась, собственно, повозка странствующего по провинции ярмарочного торговца, и лишь лет сорок тому назад название это стало применяться в переносном смысле к повозке комедиантов, которые называют ее иногда также караваном, своим углом. (Прим. автора.)
[Закрыть], влекомая старой белой кобылой, удалялась от городских стен.
Домик, с утра до ночи странствующий со своими обитателями по дорогам и проселкам; домик, останавливающийся на отдых возле ручья, – с всклокоченной соломой на крыше и с носками, развешанными для просушки на колесах; домик с отпрягаемой на ночь лошадью, из окошка которого в черный сумрак необитаемой местности льется слабый свет, – такова Маренготта, обиталище на колесах, где рождается, живет и умирает скоморох и куда последовательно входят повивальная бабка и могильщик; передвижное, сколоченное из досок жилище, дорогое сердцу его обитателей, так же как моряку – его корабль.
И обитатели Маренготты ни за что не хотели бы жить в другом месте, – так хорошо понимали они, что только здесь дано им ощущать мягкую тряску во время полуденных дремотных мечтаний, поддаваться соблазну побродить по холмам, которые порою «влекут вас к себе», а утром, проснувшись, с удивлением любоваться незнакомой местностью, где Маренготта остановилась в сумерках накануне. И правда: если светит солнце – разве мало повозки да простора пастбищ и лесов? А если случится ненастье – разве нет под навесом, по ту сторону тормоза, маленькой кухонной плиты и разве каморка Битой не преображается в гостеприимную столовую? Ибо повозка, – размером и высотой с большую морскую каюту, – состояла из двух и даже трех комнат. За узенькой внешней галерейкой находилась комната, посреди которой к полу был прибит большой стол; на нем вечером расстилался матрац, служивший постелью канатной плясунье. В глубине была дверь во вторую комнатку – помещение хозяина, где спала вся семья за исключением Джанни, жившего в зеленой повозке, вместе с остальными мужчинами труппы. Из этой своей комнаты Томазо сделал две, – примастерив ширмы, которые полуоткрывались днем, а ночью превращались в альков для супружеской кровати с тремя матрацами.
Комнатка перекрашивалась ежегодно; на окошечках висели белые занавески; на ширмах красовались лубочные картинки с наивными сюжетами из старинных легенд; в углу стояла плетеная кроватка Нелло, и вся эта тесная, низкая семейная каморка сияла, как новенькая шкатулка, и полна была сладким запахом цветущего тмина, которым Стеша набивала матрацы.
Над благообразной кроватью красного дерева висели на гвозде яркие лохмотья – девичья юбка цыганки, сохранившаяся от тех времен, когда она плясала в Крыму, юбка с нашитыми лоскутками красного сукна, вырезанными в виде кровавых сердец.
VIII
Степанида Рудак была матерью, заботы которой скорее походили на выполнение долга; она не питала к своему старшему сыну ни нежности, ни внутренней теплоты, не умилялась им, не радовалась его близости. Джанни расплачивался за то, что появился на свет в первые месяцы брака, когда мысли молодой женщины всецело принадлежали юноше, ее соплеменнику, и когда на уста супруги старого Томазо Бескапе постоянно навертывалась песнь родного племени:
Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жги меня!
. . . . . .
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя.
Поэтому все бурные, дикие и неутоленные материнские чувства, жившие в сердце цыганки, обратились на Нелло, который родился двенадцать лет спустя, – на младшего сына, которого она не целовала, не ласкала, но так неистово прижимала к груди, что он чуть не задыхался. Джанни, таивший любящую душу под холодной внешностью, страдал от этого неравного распределения материнской любви, но предпочтение, которым пользовался Нелло, никогда не вызывало в нем чувства зависти. Джанни находил это предпочтение вполне естественным. Он сознавал, что сам он некрасив и часто бывает хмур. Говорил он мало. В нем не было ничего, чем могла бы гордиться мать; от его молодости не веяло весельем. Самые проявления его сыновней любви были неловки. Зато его маленький братец благодаря своей красоте, миловидности и чарующей ласковости был восхитительным существом, на которое другие матери смотрели с завистью, и не раз прохожие просили позволения его поцеловать. Личико Нелло было, как утренний свет. И постоянно – шутки, проказы, забавные словечки, смешные вопросы, прелестные выдумки, милые ребяческие пустячки, и шум, и беготня, и веселый гам. Словом, он был одним из тех обольстительных детей, которые являются радостью, дарованной людям, и часто, любуясь улыбкой его розовых губ и черных глаз, труппа забывала о неудачных сборах, о тощих ужинах.
Ребенку же, которого все баловали, было хорошо лишь с братом, хоть тот частенько и побранивал его: и как ни был мальчик говорлив и неугомонен, он подолгу сидел возле молчаливого Джанни, – точно ему нравилось это молчание.
IX
Акробатическое воспитание Нелло началось с пяти, даже с четырех с половиной лет. Сначала это были простые гимнастические упражнения, вытягивание рук, сгибание ног, тренировка мускулов и мышц его детского тельца, осторожная проба силенок малыша. И почти одновременно, еще до окончательного отвердения костяка, до того, как кости утратят гибкость младенческого возраста, мальчугана стали приучать расставлять ноги с каждым днем все шире и шире, и не прошло и нескольких месяцев, как он научился доводить их до горизонтали. Маленького акробата приучали также браться рукою за ногу и поднимать ее до уровня головы, а немного позже – садиться и вставать в таком положении, на одной ноге. Наконец Джанни, ласково положив его руку под спину и стоя против него, осторожно помогал ему сгибать туловище и запрокидывать голову, готовый подхватить его, как только тот станет падать. А когда позвоночник Нелло приобрел достаточную гибкость в опрокидывании назад, мальчика стали каждое утро ставить в двух шагах от стенки, и он должен был, опрокинувшись и опираясь о стенку руками, опускаться день ото дня все ниже и ниже до тех пор, пока, изогнувшись вдвое, не стал доставать руками пятки. Так понемногу и последовательно, не торопясь, поощряя его конфетами, похвалой и словами, лестными для маленького гимнаста, только что расставшегося с соской, разламывали его детское тельце. Его заставляли также – все еще около стены, которая служила начинающему поддержкой, как протянутые руки при первых шагах, – ходить на руках, чтобы укрепить запястья и приучить позвоночник находить и держать равновесие.
Годам к семи Нелло был уже очень силен в рыбьем прыжке – прыжке, во время которого мальчуган, лежа на спине, без помощи рук вставал на ноги одним лишь движением бедер.
Затем следовали упражнения в прыжках, при которых опираются о землю руками: прыжок вперед, когда гимнаст, положив руки перед собою на землю, перекувыркивается и медленно встает на ноги, оказавшиеся рядом с руками; обезьяний прыжок, когда гимнаст, закинув руки назад, снова встает на ноги тем же движением в обратном направлении; прыжок арабский, то есть прыжок в сторону, похожий на колесо.
Во время этих упражнений Нелло чувствовал себя в кольце заботливых рук брата; эти руки беспрестанно скользили вокруг его тела, обхватывали его, помогая малышу, поддерживая, придавая его телу в минуты нерешительности и колебания необходимый для движения размах. Позже, когда Нелло стал увереннее в своих дерзаниях, Джанни привязывал к его поясу канат, который отпускал по мере того, как работа младшего брата приближалась к удачному завершению.
Наконец Нелло приступил к сальто-мортале; он начал исполнять их, бросаясь с небольшого возвышения, которое постепенно уменьшалось, – до тех пор пока прыжок не стал удаваться ему на гладкой поверхности.
Вообще сына цыганки никак нельзя было назвать тугим малым; у него была общая с отцом и братом исключительная способность как к обыкновенным прыжкам, так и к прыжкам с разбега или с места, и в семь, восемь лет он прыгал на такую высоту, которой другие мальчики, даже старше его, не могли достигнуть. И старик Бескапе, наблюдая однажды, как прыгает Нелло, изрек с высоты своих случайных энциклопедических познаний:
– Жена, посмотри, – и он указал ей на пятки ребенка и на длину его calcaneum [44]44
calcaneum– Пяточная кость (лат.).
[Закрыть], – при таком сложении малыш станет со временем прыгать, как обезьяна!
X
Как-то утром, проснувшись, Нелло заметил разложенные на стуле вещи, вещи давно и безнадежно желанные, которые обманщица-ночь уже много месяцев показывала ему в сновидениях. Несколько секунд он протирал глаза, не веря, что проснулся, потом сразу вскочил с постели и принялся дрожащими от счастья руками убеждаться в реальности этих ярких предметов, смеющиеся блестки которых искрились от его взволнованных прикосновений. Тут было трико, сделанное по мерке его маленького роста, небесно-голубые панталончики с буфами, усеянные серебряными звездами, пара крошечных башмачков с меховой опушкой. Ребенок ощупывал, переворачивал трико, панталоны, башмаки и поочередно целовал их. Потом он схватил свои милые сердцу доспехи и с радостным криком стал будить мать, чтобы она поскорее надела на него «эти ч удные вещи». Не вставая с кровати и почти свесившись с нее, Степанида начала его одевать – медленно, часто останавливаясь, любуясь им как мать, примеривающая на своем любимце новый костюмчик и обретающая в этом новом наряде нового сына, которого можно любить еще чуточку больше. Когда его нарядили, получился прелестнейший миниатюрный ярмарочный Геркулес. Битая, забавляясь, завила раскаленными щипцами рожки из его белокурых, уже слегка темнеющих волос, и это придало шалуну некое подобие чертенка. Разряженный таким образом акробатик стоял неподвижно в чуть широковатом трико, образующем под коленками две складки, – стоял, опустив глаза, восхищенный своей маленькой особой, счастливый и почти готовый расплакаться от страха, что может неосторожным движением попортить новенький костюм.
XI
Занятное получалось зрелище, когда маленький комедиант стал, наконец, принимать участие в выступлениях труппы: он надевал трико, панталоны, башмачки и по-мальчишески стремительными прыжками бросался на арену, потом вдруг останавливался, охваченный внезапной застенчивостью, немного смешным детским страхом, который овладевает дебютантом при виде глазеющей на него публики. Он начинал незаметно отступать в сторону Джанни, укрывался возле него в полнейшем замешательстве и для бодрости почесывал себе затылок, в то время как плечи его слегка вздрагивали. Потом кудрявый хрупкий ребенок непринужденно скрещивал руки, выставлял вперед ногу, опираясь на большой палец и приподняв пятку, – и в этой неподвижной позе он похож был на статуэтку Отдыха, выставленную в музее, – словно позы античных статуй рождены гимнастикой.
Но это спокойствие, эта неподвижность длились только мгновенье. Он тотчас же присоединялся к взрослым и беспрестанно подходил к барьеру, чтобы утереться повешенным там платком, – словно работал взаправду; ухватившись за столбик трапеции, он пытался удержаться в горизонтальном положении, но почти сразу же скатывался на песчаную гору у основания шеста и наполовину исчезал в ней; он прогуливался на руках, начинал серию традиционных и уже привычных ему кувырков и пируэтов, после которых тело медленно, с трудом распрямляется на как бы переломанных ребрах. Эти сверхпрограммные номера – маленькие трюки частенько ему не удавались, и Нелло принимался за них по нескольку раз с резвостью, задором, воодушевлением, в которых сквозила радость играющего ребенка и светился смех возбужденных влажных глаз; он уморительно раскланивался на аплодисменты, изящно округляя ручки, а по окончании всего этого на его милом личике появлялось решительное, смелое и почти героическое выражение. Но как только его роль кончалась, он бежал со всех ног к Джанни, надеясь, что брат в награду ласково погладит его по голове; тут Джанни иной раз поднимал его на ладони, головою вниз, и держал в таком положении раскачивающееся тельце, причем еще гибкий позвоночник малыша на миг сохранял равновесие.
XII
Годы шли, а люди эти все колесили по Франции, заглядывая в населенные места лишь с тем, чтобы дать представление и вновь поскорее расположиться под открытым небом, вокруг своих повозок.
То они уже во Фландрии, у подножья черных холмов, образовавшихся из шлака и каменноугольного пепла, у сонной реки, среди плоского пейзажа, со всех сторон ограниченного дымящимися высокими кирпичными трубами. То они в Эльзасе, среди развалин старинного замка, вновь отвоеванного и захваченного природой, со стенами, покрытыми плющом, диким левкоем и теми растениями, что цветут лишь на руинах. То они в Нормандии, в большом яблоневом саду, невдалеке от фермы со мшистой крышей, на берегу ручья, журчащего в высокой траве пастбищ. То они в Бретани, на скалистом взморье, среди серых скал, перед расстилающейся черной безбрежностью океана. То они в Лотарингии, на опушке леса, у заброшенной угольной ямы, куда доносится отдаленное постукивание топоров, вблизи ложбинки, из которой в рождественскую ночь вслед за ловчим в огненном камзоле выходит кортеж охотников. То они в Турени, на плотине Луары, на откосе, где громоздятся веселые домики, окруженные виноградниками и фруктовыми садами, в которых зреют прекраснейшие в мире плоды. То они в Дофинэ, в густом ельнике, близ лесопильни, исчезающей в пене водопада, у прозрачных порогов, где водятся форели. То они в Оверни, над безднами и пропастями, под деревьями, обезглавленными ветром, среди завываний аквилона и ястребиных криков. То они в Провансе, у стены, разрушенной выросшим возле нее мощным олеандровым деревом и испещренной шустрыми ящерицами; над ними – пестрая тень большого виноградника, а на горизонте – рыжеватая гора с мраморной виллой на вершине.
Труппа то располагалась на выбитой дороге в Берри, то останавливалась у подножья придорожного креста в Анжу, то собирала каштаны в каштановой роще Лимузена, то охотилась за травяными ужами в ландах Гаскони, то подталкивала повозки на крутой дороге во Франш-Конте, то брела вдоль горного потока в Пиренеях, то оказывалась во время виноградного сбора в Лангедоке среди белых волов, увенчанных виноградными лозами.
Так этим людям, вечно кочующим по дорогам, в различные времена года, по самым разнообразным местностям, дано было всегда видеть перед собой простор, всегда находиться под лучезарным светом небес, всегда вдыхать свежий воздух и ветер, только что промчавшийся над сеном и вереском, – и опьяняться и утром и вечером вечно новым зрелищем зорь и закатов; и услаждать свой слух невнятным шумом земли, гармоничными вздохами лесных сводов, свистящими переливами ветерка в колеблемых тростниках; и погружаться с терпкой радостью в ненастье, в ураганы, в бури, в неистовства и битвы стихий; и есть где-нибудь под изгородью; и пить из свежих источников; и отдыхать в высокой траве под пенье птиц, летающих над головой; и зарываться лицом в цветы и вдыхать благовоние диких растений, разгоряченных полуденным зноем; и забавляться лесным или полевым зверьком, на миг зажатым в руке; и зазеваться, как говорил Шатобриан, на голубеющие дали; и позабавиться солнечным бликом, играющим на зайце в то время, когда он станет свечкой на задние лапки в полевой борозде; и беседовать с грустью осеннего леса, шурша опавшими листьями; и погружаться в нежное оцепенение мечтательного одиночества, в смутное и длительное опьянение первобытного человека, находящегося в непрерывном любовном общении с природой; словом, всеми органами восприятия, всеми, так сказать, порами проникаться тем, что Лист зовет цыганским мироощущением.
XIII
Иногда Степанида, словно дикий зверь, прячущий своего уже подросшего детеныша, внезапно подхватывала сынишку, прижимала его к груди и убегала с ним в уединенный уголок, зарываясь в лесную чащу, и там, защищенная стеною из веток и листвы, еле переводя дух, опускала его на траву. Вдали от всех, в этом природном тайнике, она становилась на колени перед лежащим Нелло и, опершись руками о землю, все еще тяжело дыша и изогнув тело, как самка над детенышем, смотрела на него странным взглядом, смущавшим малыша, который, как ни старался, не мог ничего понять. Тогда с губ матери, еле прикасавшихся к лобику младшего сына, медленно, как журчащее причитание, слетали слова:
Бедная любимая крошка!
Бедная ненаглядная крошка!
Бедное крохотное сердечко!
. . . .
. . . .
И долго звучали в шелестящей тишине и безмолвии эти ласковые восклицания, превращаясь в своеобразный грустный напев, в котором словно изливалось разбитое сердце. И беспрестанно звучало слово «бедный», слово, которое матери и возлюбленные из несчастного цыганского племени, вечно опасающиеся за будущее своих любимцев, неизменно присоединяют к ласковым уменьшительным именам.
XIV
Давно, уже очень давно молодая мать Нелло стала чахнуть. Что за недуг был у нее? Этого никто не знал. Возможно, то была болезнь растений, пересаженных в чужую землю, под небо, где им не суждено дожить до старости. Впрочем, молодая цыганка ни на что, кроме холода, не жаловалась; холод пронизывал ее до мозга костей, и она не могла его ничем разогнать; даже летом, как ни куталась она в шали, она ощущала внезапную нервную дрожь. Тщетно готовила ей Битая навары из трав, собранных по дорогам, уверяя, что от них ей станет теплей; тщетно пытался муж водить ее к лекарям тех городков, где труппа давала представления, – она от всего отказывалась с глухим ворчливым раздражением и продолжала участвовать в общих трудах, а сама все бледнела, и глаза ее делались все больше.
Однажды у нее не хватило сил высидеть до конца за столиком – кассой балагана. В другой раз она не встала утром, обещая встать завтра. Но она не встала ни завтра, ни в следующие дни. Муж хотел было остановиться на постоялом дворе, чтобы полечить ее, по она воспротивилась этому, сказав «нет» властным движением головы; и тут она стала пальцем чертить на стене повозки – возле того места, где приходилась лежащая на подушке голова, – большой квадрат: очертание окошка.
С этого времени больная, которая уже не вставала и путешествовала лежа в постели, только любовалась пейзажами, видневшимися из окна повозки.
Тихая, безмолвная, она ни слова не говорила своему бедному старому мужу; а он целыми днями сидел возле ее кровати, на старинном сундуке, некогда принадлежавшем римскому прелату, где теперь хранились итальянские пантомимы, и в его печали было нечто придурковатое. Не разговаривала она и с остальными; лишь изредка им удавалось отвлечь на мгновенье ее взор от окошка. Одно только присутствие младшего сына – в те краткие минуты, когда неугомонный и эгоистичный мальчик соглашался спокойно посидеть на табуретке, – могло развеять ее обычную задумчивость. Все время, пока ребенок сидел тут, мать, не прикасаясь к нему и не целуя, смотрела на него, и ее глаза горели испепеляющим огнем.
Окружающие старались чем только можно порадовать больную. Почти каждые два-три дня стирались оконные занавески, чтобы они всегда были чистые; для нее собирали в лесах и лугах полевые цветы, которые она любила держать в графине у своего изголовья; труппа в складчину подарила ей красивое пуховое одеяло, – легкое и теплое; это пунцовое шелковое одеяло – единственная вещь, за которую она поблагодарила с выражением простодушного счастья, слабо озарившего ее мраморное лицо.
Повозка все кочевала по стране, везя слабеющую женщину с места на место; теперь голова больной то и дело скатывалась с подушки, и ее приходилось перекладывать ближе к оконцу.
Однажды в полдень цыганке стало так плохо, что старик велел распрячь лошадей, и труппа уже начала было располагаться в поле, но путница, почувствовав, что движение остановилось, произнесла на своем родном языке, на языке romany [45]45
romany– Цыганском.
[Закрыть], односложное и свистящее, как звук бича: «Вперед!» И она беспрестанно повторяла это слово, пока опять не заложили лошадей.
После этого цыганка еще несколько дней лежала, упрямо отвернувшись к стене, а неподвижный и в то же время расплывчатый взгляд ее был прикован к окну, к убегающим видам, теряющимся вдали, исчезающим в тумане и колеблющимся от тряски повозки по ухабам.
Взор умирающей, уже помутившийся, не мог расстаться с густыми лесами, с бесконечными равнинами, с холмами, залитыми солнцем, с зеленью деревьев и подвижной синевой рек; взор ее не мог оторваться от чистых сияний, струящихся с небес на землю, от света, сверкающего за стенами жилищ… ибо это была та самая женщина, которая однажды на суде отвернулась от распятия и, подойдя к раскрытому окну, сказала: «Клянусь светом, сияющим меж небом и землей, что открою свое сердце и скажу всю правду». И, умирая, она желала, чтобы до самого конца ее кочевого существования над ней сиял этот свет, разлитый меж небом и землей.
Однажды утром Маренготта остановилась в Бри, возле церковки, у которой перестраивали боковые приделы. В лучах восходящего солнца перед повозкой блестели, как декоративная ниша, уцелевшие старинные хоры, оклеенные золотой бумагой. На лесах, возвышавшихся над остатками древних могил, мелькали рыжеватые, испачканные известкой головы каменщиков; тут же расхаживал, подпрыгивая, освещенный лучами утренней зари долговязый кюре в круглой шляпе, обвитой крепом, и в длинной-предлинной черной сутане, побелевшей возле карманов, – с лицом, не бритым целую неделю и казавшимся грязным, с острым носом и ясными, зоркими глазами.
Когда повозка снова пустилась в путь, Степанида вдруг отвела взор от оконца и с выражением строгого умиления надолго остановила его на младшем сыне. Потом без единого слова, без ласки, без поцелуя она взяла ручку Нелло, вложила ее в руку Джанни и похолодевшими пальцами соединила руки братьев в пожатии, которого не расторгла сама смерть.