Текст книги "Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
XIII
В полумраке сцены виднелся на заднем плане Трезенский дворец дорической архитектуры, созданный театральным декоратором. Из-за кулис выходили в туниках, хламидах и паллиумах [130]130
…в туниках, хламидах и паллиумах… – Туника – античная одежда типа рубашки; хламида и паллиум – верхняя одежда типа плаща.
[Закрыть]с широкими тяжелыми, складками женщины и мужчины, говорившие нараспев и воспроизводившие смелые жесты героев умерших поколений. Казалось, это тени древних греков завладели в бледном свете дня подмостками театра и произносят звучные торжественные строфы, немного странные для слуха людей XIX века. Тут была Федра, жена Тезея, дочь Миноса и Пасифаи, в своей звездной тунике и с золотой повязкой на голове; был Ипполит, сын Тезея и Антиопы, царицы амазонок, облаченный в звериную шкуру и точно такой, как на картине Герена [131]131
ГеренПьер-Нарсис (1774–1833) – французский исторический живописец неоклассического направления.
[Закрыть]; была Арисия, афинская царевна; был старый Терамен, наставник Ипполита, в темном своем плаще; была Энона, кормилица и наперсница Федры; были также Исмена и Панопа.
И вот в скудно освещенной, унылой и пустой зале, где сидело во мраке не более тридцати человек, зазвучали, чередуясь с волнующей пантомимой, александрийские стихи [132]132
Александрийские стихи– размер, которым написаны французские классические, а также и романтические трагедии, комедии и драмы. Довольно близок к русскому шестистопному ямбу.
[Закрыть], зашелестели развевающиеся одежды и потекло величественное действо благородной трагедии; все это очень походило на ту античность, какой ее воспроизводит какая-нибудь картина, удостоенная Римской премии [133]133
Римская премия– высшая награда, присуждавшаяся ученикам Парижской Академии художеств; давала право на командировку в Рим. в специальную французскую художественную школу.
[Закрыть]и выставленная для обозрения в полутемном подвале, дрожащем от грохота фиакров.
А в маленькой афише, висевшей в коридорчике актерского фойе, это называлось «репетицией в костюмах» – последней репетицией «Федры».
После пятого акта все мужчины и женщины, занятые в трагедии, вприпрыжку выбежали из залы и рассыпались по всему театру, радостно оживленные, болтая друг с другом, размахивая руками и еще сохраняя в своей жестикуляции что-то от недавней игры.
Фостен прошла в актерское фойе, и здесь, при ярком дневном освещении, греческая царица полушутя-полусерьезно устроила сцену старому художнику, человеку весьма одаренному и своему большому другу, который любезно сказал ей еще тогда, когда она только принималась за роль Федры: «Вашим костюмом займусь я сам – сам нарисую его, сам скрою, сам сделаю!» И вот после продолжительных совещаний вдвоем в кабинете эстампов; после того, как они остановились на одном из трех эскизов, нарисованных художником акварелью; после того, как вместе наблюдали за выполнением костюма театральным костюмером, – этот костюм, тысячу раз примеренный, исправленный и переделанный, тот самый костюм, который актриса до сих пор находила прелестным, сегодня вдруг показался ей ужасным.
– Ты только посмотри, мой старый зверюга, ведь он мне не идет, ну ни капельки не идет… неужели он может тебе нравиться? Ведь это же плоско, как доска… да еще в морщинах.
– Детка моя, но ведь это туника, понимаете – туника!.. И вспомните – я ее сделал в точности по тому барельефу, который мы смотрели вместе с вами, по барельефу с виллы Боргезе.
– С виллы Боргезе, с виллы Боргезе… Да ведь тогда еще не носили юбок, а теперь мы их носим – в том-то и закавыка!.. Не могу же я, мой старый зверюга, для твоего удовольствия надеть эту тунику прямо на кожу!
– Но вы же сами… вы сами просили, чтобы в костюме чувствовался античный стиль, чувствовалась эпоха!
– Да, разумеется, эпоха… но только с юбкой… А потом – цвет всех этих тканей… разве тебе нравится этот цвет? – спрашивала она озабоченным тоном, думая в эту минуту, как и всякая актриса, о туалетах других женщин, играющих вместе с ней. – А мне больше по душе цвет той туники, что носит Арисия… Твои краски, видишь ли… это краски художника… они скорее годятся для картины.
Немного раздосадованный, с легким дружеским презрением, проскальзывавшим в улыбке и в выражении глаз, старый художник начал было говорить Фостен об исторической правде, но великая артистка ответила ему как истая женщина:
– Знаешь что, старый мой зверюга, плевать мне на твою историческую правду… Прежде всего надо быть красивой, – это главное. Премьера состоится только послезавтра, и ты должен договориться с костюмером, чтобы он сделал в моем костюме небольшие… нет, большие изменения… Пусть здесь он сделает так… вот эти складки должны падать более изящно… а цвет – ну а цвет ты сделаешь мне немного повеселее – идет?
И, желая разгладить сердитые морщины на лбу своего старого зверюги, она вдруг подобрала обеими руками полы туники, качнула бедрами на манер испанской танцовщицы и в своем строгом античном одеянии лихо проплясала перед ним несколько па качучи.
XIV
Сон, ежеминутно прерываемый внезапными пробуждениями, когда спящая вдруг вскакивает на своем ложе и на губах ее еще звучат стихи, которые она только что произнесла вслух в лихорадочном забытьи, – таков сон актрисы перед первым представлением, таков был и сон Фостен в ночь после генеральной репетиции, в течение долгих ночных часов, когда спящая была влюбленной героиней расиновской трагедии.
Рано, очень рано она вскочила с постели, не в силах превозмочь бессонницу и тревогу, которая заставляла актрису без конца метаться на простыне в поисках прохладного местечка, еще не успевшего согреться от прикосновения ее разгоряченного тела.
Накинув пеньюар, она открыла окно и облокотилась на подоконник.
На дворе шел снег, но воздух был совсем весенний, и этот снег, подхватываемый южным ветерком, нисколько не походил на зимний. Напротив, в нем была теплая, ласковая белизна бледных цветов, белизна распускающихся рождественских роз. Этот снег освещался каким-то молочным сиянием, похожим на свет алебастрового ночника, и весь этот мягкий белый день был исполнен неги, почти сладострастия.
Фостен вдруг захотелось окунуться в эту белизну, почувствовать на лице освежающее дуновение снежного ветерка. Как раз накануне сестра поручила ей попросить Бланшерона проделать одну маленькую операцию на бирже, но случилось так, что она весь день не виделась с ним. Решено: она сама передаст своему любовнику эту просьбу, и кстати, нанесет ему утренний визит.
И вот Фостен уже на улице, навстречу ей идут прохожие. Но это не те зимние прохожие, которые вечно торопятся, мерзнут, сердятся, – нет, это веселые, жизнерадостные люди, которые идут куда-то без определенной цели, это юноши, мурлыкающие любовные песенки, это молоденькие модистки, которые несут корсет, завернутый в газету, и чему-то улыбаются, ничего не замечая вокруг.
Когда, пройдя всю Амстердамскую улицу, Фостен дошла до дома, где у Бланшерона была квартира в нижнем этаже, и уже собиралась позвонить, привратница сказала гостье:
– Господина Бланшерона нет дома, сударыня. Он в фехтовальной зале.
Фостен прошла под аркой и миновала садик, в глубине которого Бланшерон выстроил изящный павильон, где ежедневно брал уроки фехтования.
В фехтовальной зале Фостен застала только учителя фехтования, который поднимал с полу рапиры и другие разбросанные вещи.
– Как? Никого нет? – спросила утомленная от ходьбы Фостен, опускаясь на скамейку.
– Нет, – ответил учитель, поднимаясь с полу в своих взмокших от пота тиковых панталонах и обращая к ней молодое лицо, еще разгоряченное от недавней борьбы. – Нет, господин Бланшерон только что ушел с одним из своих приятелей, которому предстоит драться на дуэли… тот приходил немного потренироваться… Ну, знаете, он не из слабеньких, этот субъект… мне пришлось с ним повозиться!
– А, это что-то новое! – воскликнула Фостен, показывая рукой, с которой она до половины стянула перчатку, на щит со старинными и современными шпагами, и принялась рассматривать их с усталым видом, не вставая со своего удобного места.
– Так вы говорите – он ушел? – слабым голосом повторила она несколько минут спустя, и ноздри ее чуть заметно затрепетали.
В этой зале, где только что происходило состязание, где яростно расходовалась мышечная энергия, где капельки пота дерущихся покрывали пол, в этой зале, еще полной испарений Силы, от всего – от нагрудников, от сандалий, от всей этой пропитанной потом кожи – исходил дымящийся, звериный, возбуждающий запах мужчины, который раздражает чувственность женщины в иные смутные и волнующие часы.
Фостен встала, подошла к дверям, но, вместо того чтобы уйти, несколько раз обошла комнату и в конце концов снова села на прежнее место.
Учитель фехтования продолжал разбирать фехтовальные принадлежности и переносить их в темный чуланчик, находившийся на другом конце комнаты.
У него были короткие рыжие волосы в мелких завитках, маленькие жесткие усики, мужественное и красивое лицо какого-нибудь наемного убийцы при дворе Валуа [134]134
…лицо какого-нибудь наемного убийцы при дворе Валуа… —При дворе последних французских королей династии Валуа (XVI в.), во время религиозных войн между католиками и протестантами, представители враждующих партий нередко пользовались услугами наемных убийц.
[Закрыть], белая, крепкая, как у молодого быка, шея и по-кошачьи гибкие, упругие движения, от которых веяло терпким запахом молодости.
Фостен смотрела на него, и, в то время как она на него смотрела, какие-то теплые волны приливали к ее глазам, а на висках – она чувствовала это – начали пульсировать жилки.
– Господин Бланшерон не говорил вам: он вернется сюда? – уронила Фостен после долгого молчания, чтобы что-нибудь сказать.
– Нет, – ответил молодой человек, продолжая заниматься своим делом и не замечая внимания женщины.
Фостен не вставала с места, прикованная к скамейке какой-то магнетической силой.
И вот мало-помалу окружающие предметы завертелись перед ее глазами, неясные образы замелькали в опустошенном мозгу, ее стало бросать то в жар, то в холод, дыхание участилось, как перед грозой. Умственное возбуждение, связанное с ролью, всецело перешло в физическое, воля исчезла, и во всем ее разгоряченном и в то же время расслабленном существе не осталось ничего, кроме чувственного желания, кроме животного, молодого тяготения к самцу; но вместе с тем что-то в ней глухо сопротивлялось, вся она словно окоченела, замерла и сидела совершенно неподвижно, судорожно стиснув колени, словно для защиты от самой себя.
И женский взгляд – взгляд женщины, для которой наступила такая минута, взгляд, словно отягченный сном или вином, хмельной взгляд из-под тяжелых век, приковался к молодому учителю фехтования.
– Вы… – начала она и вдруг умолкла.
– Что, сударыня?
– Ничего, – глухо ответила она.
Но глаза их встретились… молниеносно сказали все друг другу… мужчина взглядом указал на темный чулан, а женщина поднялась со скамейки и, покорно опустив плечи, как побежденная, пошла за мужчиной.
Однако дверь тут же распахнулась снова, и Фостен выбежала в большую комнату, спасаясь от преследовавшего ее мужчины, который с горящими глазами пытался насильно загнать ее обратно во мрак чулана. Она боролась с ним, била по лицу, защищалась с такой яростной энергией, словно нападавший внушал ей глубокое отвращение. Наконец, последним отчаянным усилием, она вырвалась из его рук и в разодранном платье бросилась в садик, куда с порога фехтовальной залы до нее долетел удивленный и гневный возглас молодого человека:
– Вот и пойми этих женщин! Сначала сама вешается на шею, а как дошло до дела – она на попятный!
XV
– Получила твою записку и вот – сразу же прибежала! – сказала Щедрая Душа, входя к Фостен на следующее утро после сцены в фехтовальной зале. И, устремив на сестру испытующий взгляд следователя, Щедрая Душа спросила:
– Уж не совершила ли моя целомудренная сестрица какого-нибудь безнравственного поступка?
В полумраке маленькой гостиной, где были закрыты все ставни, трагическая актриса лежала на полу, на ковре, в позе, говорившей о глубоком унынии и упадке духа; волосы ее распустились, ночные туфли без задков были надеты на босу ногу, а тело под поникшими складками пеньюара, словно оплакивавшими свою хозяйку, казалось надломленным и бессильным.
Увидев сестру, Фостен спрятала лицо в жестких кружевах подушки и воскликнула, причем голос ее то и дело прерывался от нервных рыданий:
– Мне стыдно… я противна самой себе. Нет, я никогда не решусь рассказать об этом!
– Понимаю… – сказала сестра. – Ты потеряла голову и спуталась с каким-нибудь голодранцем… Стало быть, из-за этих вот пустяков ты и разыгрываешь из себя кающуюся Магдалину?
– Нет, нет, у меня ничего не было, уверяю тебя, не было! – с негодованием вскричала Фостен.
– Тогда что же? Если ты устояла против самой себя, так не стоило понапрасну меня беспокоить, и я ухожу.
– Нет, останься, я не хочу, чтобы ты уходила… мне надо поделиться с тобой этим… Я чувствую потребность рассказывать тебе такие вещи… – И она проговорила с какой-то неизъяснимой интонацией: – Ведь ты – сточная канава моего сердца!
И Фостен начала рассказывать сцену, происшедшую накануне.
Сестра слушала ее так, как кошка лакает молоко, в полном восторге от этого приключения, испытывая глубокое тайное удовлетворение порочной женской натуры, смакующей унижение подруги, которая до сих пор невольно вызывала ее уважение.
– Ах ты, дрянь эдакая… ты радуешься этой истории… ты смеешься! – крикнула Фостен, неожиданно вскочив на ноги. – Несчастье, что я родилась твоей сестрой… что одна и та же кровь течет у нас в жилах… будь проклята колыбель, где когда-то мы спали вместе… Если бы не ты, я была бы порядочной, да, вполне порядочной женщиной… Ах, что только не гнездилось в тебе, когда ты была совсем еще девочкой!.. Это ты толкнула меня на этот путь, повела за собой, потому что для тебя порок – только забава, потому что тебя он привлекает.
Щедрая Душа, которой уже приходилось несколько раз переносить подобные сцены и которая знала, что в этих случаях трагическая актриса испытывает потребность возложить на сестру ответственность за прегрешения своей плоти, спокойно ждала конца вспышки, ворча сквозь зубы:
– Что ж, поноси, поноси своих родных, раз тебе это помогает, милочка моя!
Взбешенная этим ироническим спокойствием, Фостен почти вплотную приблизила свое лицо к лицу сестры и бросила ей:
– Это ты, ты одна привила мне низменные инстинкты, склонность к распутству, любовь к проходимцам… И это ты, именно ты по временам делаешь меня подлой, такой, какова ты сама, какой я знаю тебя всю, с головы до ног… О, эта грязь, грязь, из которой ты создана… ведь частица ее есть и во мне!
И, говоря это, Фостен царапала ногтями воздух вокруг головы сестры, однако же не прикасаясь к ней.
Сестра мягко опустила тонкие нервные руки актрисы и сказала:
– Знаешь, это в высшей степени безрассудно – приводить себя в такое состояние в день премьеры.
– Я послала сказать им, что не буду играть, что я больна… театральный врач хотел зайти еще раз… впрочем, мне это безразлично… будь что будет… все равно я играть не стану…
И, закрыв лицо руками, Фостен опустилась на край кушетки. Через некоторое время руки раздвинулись, и в просвете на минутку показалось сияющее лицо, на котором уже не было никаких следов недавнего раздражения.
– Сестренка, и все-таки я счастлива… да, очень счастлива… ведь если б это случилось, я никогда не посмела бы снова принадлежать тому, другому… ты знаешь, кому… и только мысль о нем спасла меня вчера в последнюю минуту.
Потом лицо ее снова омрачилось, и, совершенно забыв о присутствии сестры, расхаживая взад и вперед по комнате, она возбужденно заговорила, как бы обращаясь к самой себе:
– А между тем я создана, чтобы любить возвышенной, да, самой возвышенной любовью… В мужчине мне нравится его благородство, его ум… моя любовь, пожалуй, немного похожа на ту, о какой пишут в романах… Так откуда же эти порывы, эти минуты безумия, когда я чувствую себя только самкой?.. Да, надо мною, должно быть, навис рок, тот самый рок, что тяготеет и над женщиной, роль которой я играю… О, эта Венера античных трагедий!..
И в трагической актрисе, вспомнившей о своей роли, внезапно проснулся суеверный, почти физически ощутимый страх перед богиней, имя которой до этого дня она произносила равнодушно, как пустой звук, и которое вдруг воскресло в недрах ее ума и души во всем его недобром и таинственном могуществе, извечно тревожащем чувства слабых детей земли.
Неожиданно она переменила тон:
– Вот так так! Ведь я заранее сказала себе: сегодня ты проведешь день спокойно… и вот тебе – что может быть утомительнее всех этих мыслей!
– Послушай, Жюльетта, – сказала Щедрая Душа, открыв маленький томик Расина в издании Гремпереля, валявшийся на столике, по которому она барабанила пальцами, – как ты читаешь вот эти две строчки?
И она прочитала:
Во мне уже не страсть, но пламень ядовитый.
Я жертва жалкая жестокой Афродиты.
– Как я их читаю? Да вот этак, – ответила Фостен и простодушно повторила их.
– Да, да… именно так ты и прочитала их на генеральной репетиции, – сказала Щедрая Душа без особого восторга.
– Скажи правду, тебе не нравится?
– Нет… пожалуй, нравится… впрочем, трудно сказать, когда эти строчки оторваны от всего остального… легче было бы судить, прослушав все, в целом.
Тотчас же, не ожидая дальнейших настояний, Фостен прочитала сестре всю тираду.
– Хорошо… хорошо… но уверена ли ты, что это предел того, что ты можешь дать?
– Сейчас я повторю еще раз всю тираду, от слова до слова, – ответила актриса, нетерпеливо передернув плечами.
И Фостен принялась играть как на сцене, заканчивая каждое двустишие вопросом:
– Ну? Теперь ты наконец довольна?
А Щедрая Душа, покачивая головой, надувая губки, издавая односложные, выражавшие сомнение, восклицания, холодные междометия или добродушные, но приводящие в отчаяние «гм!», заставляла сестру бешено работать, делать яростные усилия, неистово искать. И, притворяясь, будто она не вполне удовлетворена новой интонацией, переделанным жестом, исправленным приемом, Щедрая Душа, после целого часа этих упорных придирок, этого подзадоривания, этого притворного, но упрямого нежелания признать хотя бы одну удачу сестры, сумела заставить женщину снова стать актрисой. Голос Фостен стал звучным, движения – выразительными; теперь она расточала перед сестрой всю мощь своего дарования.
В эту минуту театральный врач приоткрыл дверь маленькой гостиной и, не входя, крикнул актрисе:
– Ага, не говорил ли я вам утром, что у вас ничего нет, что вечером вы будете играть? Бегу с этой доброй вестью в театр.
После врача явился старый художник, «ретушер» костюмов актрисы, который дал ей слово лично проверить исправления, сделанные в костюме Федры.
И пока Фостен, вместе с художником и костюмером, примеряла в маленькой гостиной, где снова открыли окна навстречу солнцу, свой переделанный и исправленный костюм, Щедрая Душа незаметно вышла, успев бросить встреченной ею на лестнице несчастной, растерянной Генего:
– Будет играть!
Затем пришел дантист, чтобы освежить эмаль зубов, маникюрша – отполировать перламутр ногтей, и т. д. и т. д. Словом, надо было проделать целый ряд мелких и тайных манипуляций, с помощью которых перед первым представлением фабрикуется омоложение, перерождение лица и тела, ибо актер и актриса в этот торжественный день хотят совершенно «обновиться».
В лихорадочной спешке, среди всех этих небольших, но важных дел и забот, навязчивая идея, владевшая Фостен все утро, понемногу улетучилась, и теперь она была только актрисой, всецело занятой мыслью о предстоящем вечернем спектакле и настолько далекой от вчерашнего приключения, что за четверть часа до обеда ее можно было застать за партией в безик с маленьким Люзи в той самой гостиной, где она умирала от стыда и горя всего несколько часов назад.
В разгаре партии, когда она сидела еще не причесанная, с пробором набоку, чтобы дать отдых волосам, доложили о приезде страстной поклонницы Фостен – старой герцогини де Тайебур, которая принесла ей на счастье перед спектаклем кусочек какой-то древней семейной реликвии, а кроме того, баночку румян – изделие вдовы Мартен за девяносто шесть ливров, найденное в шкафчике, не отпиравшемся со времен первой революции.
Актриса вдруг развеселилась, ей захотелось паясничать, шуметь. Выскочив из-за карточного стола, она крикнула «гоп!», копируя Ориоля, чуть не перепрыгнула через своего партнера, а потом, остановившись у дверей большой гостиной, но еще не открывая ее, эта изменчивая и взбалмошная женщина внезапно обернулась с самым величественным видом и проговорила:
– Ну, а теперь перейдем к роли царицы!
В четыре часа Фостен съела легкий обед, какой ей всегда подавали в дни спектаклей: яйцо в бульоне, дюжину остендских устриц, фрукты.
– Ах, это мне ничуть не поможет, – пробормотала она про себя после обеда, на минуту протянув к камину руки, которые вот уж три или четыре дня были у нее холодны как лед. – У меня ведь всегда так, пока я не сыграю первый акт… а потом они станут даже чересчур горячи.
В пять часов она села в экипаж и поехала, как обычно, на Елисейские поля; во время этих часовых прогулок в сумерках, наедине с собой, она иногда находила свои лучшие сценические эффекты.
В шесть часов она уже входила во Французский театр, как обыкновенно делала и в Одеоне, чтобы иметь в запасе два часа и прорепетировать еще раз с суфлером в своей уборной.
Но, проработав час, она бросилась на кушетку и, закрыв глаза, застыла в полной, почти пугающей неподвижности, чтобы дать абсолютный отдых своему организму, отдых, который позволил бы ей сыграть в полную силу ее сценических возможностей.