Текст книги "Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)
IV
Создать роль, другими словами, одухотворить, придать живое лицо, живые жесты, живой голос персонажу, существующему только на страницах книги, так сказать, бумажному трупу, – это тяжелый труд!
Начинается он с первого серьезного чтения, – причем у Фостен оно носило какой-то странный характер и производило впечатление чисто механической операции, при которой смысл прочитанного как будто не доходил до ее сознания.
За ним идет уже настоящее изучение, которое почти тотчас же влечет за собой упадок духа и чувство неуверенности в себе – чувство, свойственное всем талантливым людям и заставляющее их повторять себе: «Нет, никогда, никогда я не смогу сыграть эту роль!»
Вот какое признание об этих первых минутах малодушия сделала как-то моему другу одна из самых даровитых наших актрис:
«Когда я приступаю к созданию новой роли, у меня каждый раз бывает такое чувство, словно мне предстоит поднять гору. Ужас, который я испытываю в подобных случаях, бывает до того невыносим, что я начинаю мечтать о землетрясении, о потопе, который бы избавил меня от моих мучений. Я проклинаю автора, себя, весь мир и становлюсь совершенной тупицей вплоть до той неповторимой минуты, когда весь этот хаос вдруг прорезается лучом света».
А Жюльетте Фостен к тому же приходилось бороться с неблагодарной и непокорной памятью, то и дело грозившей изменить ей и державшей в постоянной тревоге! А в роли Федры, как известно, семьсот стихов!
Однако же роль постепенно захватывала ее, завладевала ее мыслью, и актриса почти бессознательно вступила в период созидания, причем вначале работала главным образом лежа в постели, где ей легче было сосредоточиться.
И вот процесс, происходящий в медленно разгорающемся воображении писателя, – возникновение из небытия эмбриона того образа, который он создает, его постепенное формирование, его окончательное превращение в живое, осязаемое существо, словом, все этапы его существования, – этот процесс начал происходить и в актрисе, и даже не в мозгу ее, нет, – она почувствовала, что этот процесс происходит в ней самой. Испытывая глубокое и тайное удовлетворение актера, перевоплощающегося в другого человека, она перестала быть сама собой. Новая женщина, созданная работой ее мозга, поселилась в ее оболочке, прогнала ее оттуда, отняла у нее собственную жизнь.
И тут я не могу побороть искушение привести по поводу этой двойной жизни другой отрывок из письма, упомянутого выше:
«…С того дня, как мне поручена роль, мы живем вместе с нею. Я могла бы даже добавить, что она владеет мной, что она поселилась во мне. И, конечно, она берет у меня больше, чем я даю ей. Поэтому-то почти всегда, и дома и на людях, у меня появляется такой тон, выражение лица, манеры, какие мне хочется придать ей, – и все это совершенно безотчетно. Вся во власти роли, я не могу быть веселой, если то, другое «я», которое во мне, переживает что-нибудь печальное или трагическое, точно так же как мое мрачное настроение не в силах противостоять этому второму «я», когда оно шутит, радуется, когда смех его раздается в моих ушах. Вот, я сказала все, но понятно ли это? В таких случаях, я не одна, нас двое. В этом весь секрет моей работы. Я думаю о роли и живу ролью. А когда я отдаю ее на суд публики, она уже созрела во мне».
И еще одна любопытная вещь: актеры и актрисы классических трагедий и комедий, а также исполнители и исполнительницы нынешних пьес не имеют возможности опереться на современные образы. Гнев Ахилла и любовь Федры – это не тот гнев и не та любовь, какие встречаешь на каждом шагу на наших улицах и в наших гостиных. Следовательно, в стихию высоких, почти сверхчеловеческих чувств актера должно перенести воображение, а поистине необыкновенная интуиция поможет ему подняться до уровня этих огромных чувств и выразить их так, чтобы они обрели реальную жизнь. И кто же, кто достигает этих высот? Женщины без образования, вроде Фостен, невежественные женщины, не имеющие ни малейшего представления ни об эпохе, которую они воспроизводят, ни об истории героинь и великих властительниц, в которых они перевоплощаются, – женщины, которые рассеянно просят какого-нибудь приятеля, помогающего им разучивать текст: «Ну, расскажи-ка мне, кто такой был этот господин Тезей», – и уже не слушают его, снова захваченные ролью. И, однако, именно такие женщины воссоздают эти образы с такой поразительной достоверностью, при помощи таких интонаций, манер, жестов, каких никогда не могли бы придумать ученые, скульпторы, художники, всю жизнь отдавшие изучению античного мира. Поговорите с актерами, спросите у них, как достигается подобное чудо. Они ответят вам одним словом: «Инстинкт, инстинкт!» И действительно, здесь единственное объяснение этого дара ясновиденья, этой способности к проникновению в великое прошлое.
Тело трагической актрисы, которая к этому времени уже начала постигать свою роль и пыталась читать ее вслух, непроизвольно и совершенно естественно находило благородные, широкие жесты – жесты античной статуи. Она не изучала их в зеркале, как не изучала и мимику лица, – внутренне убежденная в том, что настоящий актер всегда носит в самом себе ощущение правильности своей игры и не нуждается в такого рода проверке.
Зеркало, по выражению одной большой актрисы, уже ушедшей со сцены, – это средство, к которому прибегают актеры или актрисы, чья мысль стелется по земле, марионетки, имеющие при себе список всех театральных приемов, якобы способных вызвать чувство, но никогда не вызывающих его.
При передаче душевных движений с помощью пантомимы найти приемы и даже удачно найти – это еще не все. Вкус и искусство должны проявляться здесь в умении отобрать, ограничить себя, отбросить все ненужное, в умении сделать жест спокойным, сдержанным, приглушенным, довести его до того «в самый раз», которому учат старинные театральные учебники, рекомендуя играть, «засунув руки в карманы». Сдержанность – такова характерная черта совершенных сценических творений, стремящихся к тому, чтобы показать на подмостках образ, чья театральная жизнь, как на картине большого художника, все время дается в полутонах спокойных, ровных красок и сверкает ярким блеском лишь в отдельных, наиболее сильных местах.
Но есть, пожалуй, нечто более трудное, чем мимика, в процессе преодоления роли: сложнее всего найти соответствие между голосом актера и чувством, которое выразил автор, добиться верной тональности, точного звукового воплощения замыслов драматурга. Отсюда – усилия и поиски, повторения какого-нибудь одного стиха, одного полустишия, которое Фостен декламировала на все лады, то ускоряя, то замедляя, пропуская его через бесконечные модуляции голоса, смягченного, надломленного… И так сотни раз.
Однажды днем, разъезжая по разным делам в своей карете и для компании взяв с собой маленького Люзи, актриса повторяла: «Он – моя радость, моя честь, моя слава!» – фразу из «Царицы» Скриба, [109]109
СкрибОгюстен-Эжен (1791–1861) – французский драматург, пользовавшийся огромной популярностью в XIX в., мастер сценической интриги.
[Закрыть]которую ей предстояло читать на утреннем приеме в одном из салонов Сен-Жерменского предместья, – повторяла полтора часа, до тех пор пока вдруг не нашла той интонации, какой требовало ее ухо.
V
– Итак, слушайте… Оба, отец и сын, – сын совсем еще молодой человек, – предполагали, как обычно, провести вечер у одной пожилой дамы, старинного друга их семьи… Но сыну в этот день немного нездоровилось, и он не пожелал расстаться с мягким креслом у камина.
Рассказ то и дело прерывался хлопаньем открывавшейся и закрывавшейся двери, поминутно входили конторщики; один что-то на ухо шептал рассказчику, другой подавал ему письмо, которое тот, стоя, подписывал на уголке каминной доски.
– Так вот, как я уже тебе говорил, – сын остался сидеть у камина… На лестнице отец замечает, что забыл носовой платок… он снова поднимается наверх и просит сына сходить за платком в его спальню… и, усевшись в то кресло, где только что сидел юноша, несколько минут греет ноги у камина… Случайно, а может быть, и со смутным любопытством к тому, как проводит этот одинокий вечер его сын, отец бросает взгляд на маленький столик, где молодой человек что-то писал, когда он вошел… Он видит печатный прейскурант какого-то бюро похоронных процессий и второй прейскурант, с особыми виньетками для каждого разряда, принадлежащий другой, конкурирующей фирме. А между этими двумя брошюрками – тщательно продуманный заказ на похороны по первому разряду, адресованный обеим фирмам и согласующий мудрую экономию с соблюдением декорума, подобающего высокому положению покойного в финансовом мире… У отца нет ни малейшего сомнения в том, что речь идет о его собственном погребении, устройством которого занимается предусмотрительный сын в дни безденежья. Сын возвращается с платком… О, если бы этот отец был обыкновенным, средним отцом!.. Но нет, этот отец ничего не говорит своему чаду, с улыбкой расстается с ним, идет на свой вечер, где рассказывает обо всем нескольким близким друзьям… и притом остроумно, с забавными подробностями.
– Черт возьми! Вот он, героизм интимной жизни, истинный, без позы! Такой не часто встретишь и в «Conciones» [110]110
«Conciones»– «Собрание речей» (лат.). Имеется в виду сборник речей римских государственных деятелей, извлеченных из трудов римских авторов. Сборник этот был издан во Франции еще в XVI в. Анри Эстьеном и с тех пор неоднократно переиздавался в исправленном и дополненном виде.
[Закрыть]древности, – проговорил, выдохнув дым сигары, слушатель рассказа.
– Потому что это был настоящий биржевик, – ответил Бланшерон. – В нем жил тот упрямый и веселый пессимизм, который и составляет нашу силу.
Потом, после короткой паузы, добавил, медленно выговаривая слова:
– И подумать только, что человек, обладавший таким изумительным хладнокровием, был убит, как кролик, кусочком свинца, который он пустил себе в висок, узнав о замужестве девчонки, находившейся у него на содержании!
Сказав это, Бланшерон впал в глубокую задумчивость.
Бланшерон, биржевой волк, одна из самых крупных финансовых акул, принадлежал к числу тех энергичных людей, с грубым и упрямым лицом, с крепким мужицким здоровьем, весь облик которых отмечен печатью какой-то жестокой властности, свойственной всем денежным королям, малым и великим, если только они не принадлежат к еврейской нации. Цвет его лица – желтовато-красный, начал уже приобретать тот оливковый оттенок, тот металлический отблеск золота под кожей, который так любопытно наблюдать в голубоватом газовом освещении на лицах участников малой биржи, собирающихся вечером на бульваре. У Бланшерона был темперамент биржевика, играющего на повышение, – другими словами, дерзкая вера в доброго бога котировки, счастливая способность рассчитывать на удачное устройство и благоприятный исход всех происходящих на земле событий, – ведь это было в те годы, когда все преуспевало во Франции.
Облаченный в широкий костюм, какие носят грузные английские фермеры, этот биржевой делец громко заявлял о своем презрении ко всему, относящемуся к искусству и к литературе, причем распространял его и на людей, причастных к этим профессиям. И в это свое существование, целиком зависевшее от alea, [111]111
alea– Жребия (лат.).
[Закрыть]денег и лишенное всякой внешней роскоши, Бланшерон позволил проникнуть только одному развлечению, поглощавшему те двести тысяч франков в год, которые он зарабатывал, – любовнице.
Агент кулисы [112]112
Агент кулисы. – Так назывались лица, выступавшие посредниками при заключении «за кулисами» официальной биржи сделок между держателями ценностей.
[Закрыть]Люзи являлся полнейшей противоположностью Блашнерону. Это был маленький, изящный и красивый молодой человек, весьма неравнодушный к кокоткам, водивший дружбу с художниками, литераторами, большой любитель музыки, – человек, к которому выгодные дела так и шли, словно притягиваемые исходившим от него очарованием… человек, обладавший вместе с тем страстью к бродяжничеству и яхтой в Средиземном море, дававшей ему возможность исчезать с биржи на целых три месяца – три месяца, во время которых, вот уже два раза за последние несколько лет, он, по странной случайности, оставался в стороне от крупных, ставших легендарными, крахов. Умный, ловкий, себе на уме, один из искуснейших аферистов малой биржи, Люзи не обладал, однако, замечательным чутьем Бланшерона, а главное – его великолепной невозмутимостью в период катастрофических падений курса, и довольствовался скромной ролью спутника, вращающегося в орбите операций своего друга.
Задумчивость Бланшерона, – с короткой пенковой трубкой в зубах, он ходил взад и вперед по кабинету твердой походкой моряка, шагающего, широко расставляя ноги, по палубе своего судна, – внезапно оборвалась. Он сказал:
– Так вот, клянусь дьяволом, я чувствую себя ничуть не слабее этого старого мошенника отца… А уж по части всяких там сантиментов, или физических страданий, или провалов, связанных с днями ликвидаций на бирже, так я плюю на все, ты знаешь… Так скажи мне, почему вот этому телу, которое еще недавно, в июне месяце, я позволил резать и кромсать, словно оно не мое, – ты ведь видел сам, – почему одно слово, один жест, любая мелочь, которая исходит от этой проклятой женщины, причиняет ему… причиняет мне более сильную боль, чем нож хирурга! Да, дорогой мой, этот толстокожий… потому что меня, право же, не назовешь слабонервным… – вскричал он, разражаясь презрительным смехом, – да, так вот я, я страдаю от того, как Жюльетта открывает дверь, когда возвращается домой, – тихо, совсем тихо… То, как она поворачивает ключ в замке… даже ее шаги, когда она входит в комнату, – шаги, которые кажутся самыми обыкновенными, всегда одинаковыми всем остальным, – все это полно для меня особого, горького смысла… Ах, эта Федра! Она вновь пробудила в ней целый рой юных, полных лиризма, поэтических ощущений, и среди них моя прозаическая особа…
И, расхаживая взад и вперед по комнате, в промежутках между отрывистыми фразами своей горькой исповеди, Бланшерон распахивал дверь, бросая кому-то приказания, относящиеся к денежной битве сегодняшнего дня:
– Ну, как? Что с премией в два су на завтра?.. Есть у нас шестьдесят тысяч для Тамплие?.. Что? Вы говорите, дошло до семидесяти – семидесяти пяти… Купите мне на девяносто тысяч, да поживее!.. А вы возьмите для меня по десять су до конца месяца и продайте половину с премией в один процент.
И, чтобы сорвать на ком-нибудь свое убийственное настроение, он грубо бросил одному из конторщиков:
– А где ответ? До завтра, что ли, ждать, черт бы вас побрал!
Потом снова обратился к Люзи:
– Нет, ты не можешь себе представить, дружище, до какой степени какая-нибудь дурацкая роль переворачивает все вверх дном в башке у актрисы… Она никогда не питала ко мне пылких чувств, это правда… и не слишком старалась скрыть это от меня… но все-таки она принадлежала мне, она была моей… по привычке, благодаря долгой совместной жизни, благодаря тому ощущению власти над мужчиной, которым гордится каждая женщина… особенно если этот мужчина такой свирепый пес, каким являюсь я. Будь оно все проклято! Сам дьявол вселяется в душу женщины, когда в ней просыпается старая любовь… Я чувствую, как с каждым днем она отдаляется от меня, замыкается в себе и словно ускользает из моих объятий. Потребуй она больше денег, можно было бы постараться заработать их для нее, и я заработал бы их… Но как бороться с призраком, который вдруг снова воскрес в ее сердце… с этим Уильямом Рейном, которого, может быть, – она и сама так думает, – уже давно нет в живых… Как могу я бороться с ним?
– Полно, мой милый, – сказал Люзи, – ведь это вопрос еще одного месяца. «Федра» будет сыграна, актриса снова станет обыкновенной женщиной, и ты снова найдешь прежнюю Жюльетту. Но ведь пока что она еще твоя любовница, не так ли?
– Да, она моя любовница, – серьезно ответил Бланшерон, – но, видишь ли, ее чувство ко мне – это чувство порядочной женщины, которая не любит своего мужа, а мне… это глупо, но этого мне уже мало!
VI
В зрительной зале, погребенной под огромными холщовыми полотнищами, – непроглядная тьма. В этой тьме сияют лишь маленькие квадратики дневного света, – он пробивается сквозь красные занавески на окошечках третьего яруса, – и поблескивают сапфировые подвески люстры, похожие на пучок сталактитов, свисающих в холодном мраке со свода ледниковой пещеры.
Это да еще несколько бледных отблесков на кариатидах авансцены, на полустертых мифологических фигурах плафона и на ручке контрабаса, выступающей над рампой из темной глубины оркестра, – вот все, что можно разглядеть в пустой зале, где по барьеру первого яруса одиноко прогуливается белая кошка.
На сцене, освещенной двумя кенкетами с рефлекторами, установленными в кулисах, почти так же темно, как в зале; только на холсте, изображающем небо, да в пробоинах декораций видны голубоватые блики, вроде тех, какие бывают на стропилах строящейся церковной колокольни, когда ее озаряет луна.
В глубине сцены – мужчины в пальто и круглых шляпах, похожие на обнищавших канцеляристов, и женщины, которые бродят с видом «поджигательниц» [113]113
…с видом «поджигательниц»… —Враги Парижской коммуны называли так женщин из народа, которых клеветнически обвиняли в поджогах зданий.
[Закрыть], грея руки в стареньких муфтах, – какие-то будничные привидения, движущиеся в фантастическом полумраке.
Время от времени в мертвом молчании огромной пустой залы, по крыше которой бьют яркие солнечные лучи, дрожит глухой отзвук колес проезжающей кареты; и кажется, что этот отдаленный стук раздается сверху и давит на потолок, словно это тележки со щебнем катятся по насыпи над катакомбой.
Французский театр предоставил прославленной трагической актрисе Одеона [114]114
…актрисе Одеона… —Одеон – один из драматических театров Парижа, в котором ставились пьесы Гонкуров (например, «Анриетта Марешаль», 1884) и инсценировки их романов («Рене Мопрен» Сеара, 1880; «Жермини Ласерте» самого Э. де Гонкура, 1888).
[Закрыть]– этой привилегией пользуются только очень крупные драматические актеры, и притом исключительно для пьес классического репертуара, – итак, Французский театр предоставил Фостен свой зал для десятка репетиций, которые должны были происходить, пока разучивается другая пьеса, и в этот день здесь шла первая репетиция «Федры».
Монументальные грелки, сделавшиеся традицией Дома Мольера, были наполнены углями и поставлены в ногах у актрис, сидевших в глубоких мягких креслах стиля Людовика XV, приготовленных для вечернего спектакля.
Суфлер сидит с левой стороны за маленьким столиком, на который поставили лампу; старый режиссер Давен уселся рядом с ним, спиною к длинному жезлу с красной бархатной рукояткой, висящему на гвозде между двумя подпорками кулисы.
Директор устроился справа, на диване.
В глубине сцены висит, до половины поднятый кверху, огромный камин резного дерева – из какой-то средневековой драмы, а расиновский Ипполит, сильно простуженный, до кончика носа закутанный в кашне, стуча подошвами, бегает по подмосткам.
– Ну как, начинаем?.. Все в сборе? – раздается голос директора.
В эту минуту Терамен [115]115
Терамен– персонаж из «Федры» Расина, воспитатель Ипполита.
[Закрыть], опоздавший из-за приступа ревматизма, входит, прихрамывая, опираясь на палку и рассуждая вслух по поводу рецепта, который лежит раскрытый у него на ладони.
– Так как же наконец? Все на месте? – повторяет директор.
– Нет, – говорит кто-то. – Еще не пришла Энона. [116]116
Энона– кормилица Федры в одноименной трагедии Расина.
[Закрыть]
– Это просто невыносимо… Хочешь устроить репетицию без дыр… и вечно одно и то же… Начнем без нее, быть может, это ускорит ее приход, тем более что она опоздала уже на добрых полчаса.
И вот в сером полусвете сцены, заполненной словно бы предутренним туманом, в котором белеют только воротнички актеров, а актрисы играют с затененными лицами и освещенными руками, начинается репетиция.
Дело подходит ко второму явлению.
– Господин Давен! – раздается голос директора.
Суфлер громко читает:
И старый Давен, седобородый, в зеленой куртке, в желтых панталонах и полосатых гетрах поверх ботинок, застенчивой мимикой, сдержанными жестами, зябкими, жеманными, сопровождает рассказ наперсницы, обращенный к Ипполиту.
– Пришла! Пришла! – кричат из-за кулис.
– Какой гнусный фиакр! Ах, дети мои, никогда не берите старого извозчика! – говорит Энона – тип театральной лгуньи, – развязывая ленты у шляпки, и немедленно начинает подавать Фостен реплики третьего явления.
Любопытно, крайне любопытно наблюдать, как рождается роль, – даже у самых талантливых, самых знаменитых актеров. Как неосмысленно, по-детски начинают они читать эту роль! Как косноязычны, как беспомощны в поисках нужной интонации, нужного жеста… И лишь путем медленного, очень медленного просачивания творение автора проникает в них, заполняет, а потом, совсем уже под конец, в какой-то вспышке гения, выливается из их разгоревшихся сердец. Мадемуазель Марс [118]118
Мадемуазель Марс(Анна-Франсуаза Буте; 1779–1847) – выдающаяся французская актриса, с одинаковым успехом выступавшая как в трагических, так и в комических ролях.
[Закрыть]говорила так: «Меня еще недостаточно рвало этой ролью!» Эти слова открывают нам, сколько времени, труда, поисков понадобилось добросовестной актрисе, чтобы прийти к совершенству, к идеальному исполнению роли. И эта постоянная погоня за лучшим, это непрерывное напряжение мозга, эта душевная тревога, не прекращающаяся до самого дня премьеры, вызывают у женщин нервное состояние, еще никем не описанное, – нервное состояние, когда страх выражается у них при соприкосновении с людьми театра в каком-то болезненном, чрезмерном самоуничижении, готовом, однако, ежеминутно перейти в вспышку горделивого гнева. Так, Фостен, на какое-то замечание директора, ответила, удивив всех своей уступчивостью: «О, разумеется, если вы восприняли это так, стало быть, я ошиблась». Но эта смиренная фраза была произнесена резким голосом – голосом женщины, готовой выпустить коготки. Есть и еще одна особенность, которую следует отметить у актрис в период вынашивания роли и во время раздражающей и нудной работы репетиций: они, эти актрисы, словно окутаны атмосферой суровости, холодности, они становятся бесполыми. Кажется, будто они отказались от природного женского обаяния, которое сопутствует им во всех остальных областях жизни; они положительно теряют дар улыбки, они становятся похожими на серьезных деловых мужчин.
– Ничего, ну, решительно ничего не получается сегодня, – сказал директор, хлопая себя по ляжкам. – Умоляю вас, господа, дайте хоть немного жизни!
Был один из тех дней, какие нам преподносит иногда парижский климат, – один из дней, когда, неизвестно почему, живость и энергия парижанина как будто засыпают, один из тех вялых дней, когда люди, занимающиеся умственным трудом, бродят, как сонные мухи, и когда сам воздух столицы, обычно подстегивающий, возбуждающий, пьянящий, словно катит тяжелые волны лени.
И репетиция не подвигалась, и Фостен, репетируя роль, то и дело с досадой закусывала губу, и Ипполит, жалуясь, что у него «болит голос», заявлял, что не сможет нынче вечером играть, и Терамен каждый свой стих отмечал жалобным стоном, и суфлер дремал, а в паузах, когда умолкал текст Расина, слышно было, как ламповщик подолгу обдувал стекляшки люстры, которую он чистил, и та под его рукой издавала, вращаясь, веселый легкий звон, словно колье из драгоценных камней на шее у вальсирующей дамы.
Даже белая кошка, устав от прогулки по краю балкона, забралась под полурасстегнутую куртку механика, который уснул на складном деревянном табурете, согнувшись и положив подбородок на грудь.
– Вот что, – сказал директор, потеряв терпение, – все это плохо, очень плохо… Нет, сегодня из вас ничего не выкопаешь… Все вы какие-то кислые… Ничего не поделаешь, придется перенести на другой день.
Репетиция была прервана, раздался громкий топот ног, и Фостен, чьи глаза еще хранили отблеск кенкетов, очутилась вдруг на площади Пале-Рояль, испытывая то странное недоумение, с каким мы нередко спрашиваем себя, когда выходим из этих обиталищ ночи, действительно ли сейчас яркий день, или это только снится нам.