Текст книги "Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен"
Автор книги: Эдмон де Гонкур
Соавторы: Жюль де Гонкур
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 44 страниц)
LXVI
В субботу утром мадемуазель встала с постели и сразу начала укладывать в корзину четыре горшочка с вареньем, которые собиралась на следующий день отнести Жермини. Вдруг до нее донеслись приглушенные голоса: в передней о чем-то тихо разговаривали поденщица и привратник. Вслед за тем дверь открылась, и вошел привратник.
– Мадемуазель, печальная весть, – сказал он.
Он протянул письмо, которое держал в руке. На письме стояла печать больницы Ларибуазьер: Жермини скончалась в семь утра.
Мадемуазель взяла письмо, но увидела только буквы, которые складывались в слово «скончалась». Скончалась! Напрасно письмо повторяло ей: «Скончалась! Скончалась!» – она не могла этому поверить. Как всегда при неожиданном известии о смерти, она видела Жермини живой, и, хотя служанки больше не существовало на свете, ее образ приобрел ту особую реальность, какую обычно приобретают образы умерших. Скончалась! Она больше не увидит Жермини! Жермини нет на свете! Скончалась! Она скончалась! Не она будет двигаться по кухне, не она откроет двери, не она пройдет утром по спальне.
– Жермини! – по привычке позвала мадемуазель, но тут же спохватилась. – Эй, ты! Как там тебя звать! – грубо сказала она перепуганной заместительнице Жермини. – Дай мне платье. Я ухожу.
Эта быстрая развязка болезни была так внезапна, что мадемуазель не могла примириться с ней. Ей казалась немыслимой, невообразимой, не поддающейся объяснению скоропостижная смерть Жермини, существующая для нее пока только на бумаге. Неужели Жермини действительно умерла? Мадемуазель задавала себе этот вопрос с недоверием, как все люди, узнавшие об утрате дорогого им человека и не желающие верить в его смерть. Ведь она видела ее совсем недавно! Как же это могло случиться? Как Жермини вдруг стала тем, чему место только под землей? Мадемуазель боялась об этом думать и все-таки думала. Эта агония, при которой она не присутствовала, о которой ничего не знала, ужасала ее и притягивала. Мучительное любопытство, рожденное горячей привязанностью, направляло все ее помыслы к последним часам жизни Жермини, и она неверной рукой старалась приподнять страшную завесу. Ее охватило непреодолимое желание все знать, сделаться хотя бы с помощью чужих рассказов свидетельницей того, чего она не видела. Она должна расспросить, говорила ли Жермини о чем-нибудь перед смертью, выражала ли какое-нибудь желание, какую-нибудь волю, произнесла ли одно из тех слов, в которых слышится последний вопль жизни.
Добравшись до Ларибуазьер, мадемуазель миновала привратника – толстяка, от которого разило жизнью, как от пьяниц разит вином, прошла по коридорам, где, как тени, бродили бледные выздоравливающие женщины, и в дальнем конце больницы позвонила в дверь, полускрытую белыми занавесками. – Ей открыли. Она оказалась в комнате с двумя окнами: на алтаре стояла статуя девы Марии, по сторонам висели виды Везувия, как будто дрожавшие от холода на этих голых стенах. Из раскрытой двери доносилась болтовня сестер и маленьких воспитанниц, слышались молодые голоса и звонкий смех, веяло весельем светлой комнаты, где солнце забавляется с играющими детьми.
Мадемуазель попросила вызвать к ней монахиню, надзирающую за палатой св. Женевьевы. К ней вышла горбатая маленькая сестра с некрасивым и добрым лицом, настоящая Христова невеста. Жермини умерла у нее на руках.
– Она почти не мучилась, – сказала сестра. – Ей стало лучше, она хорошо себя чувствовала, надеялась. Около семи утра, как раз, когда ей поправляли постель, ее начало рвать кровью, и она скончалась, не понимая, что умирает.
Сестра добавила, что она ничего не говорила, не спрашивала, не выражала никаких желаний.
Мадемуазель встала успокоенная: ее страшные предположения не оправдались. Жермини была избавлена от мук агонии, которые рисовались воображению ее госпожи. Мадемуазель поблагодарила в душе милосердную смерть, мгновенно разлучившую душу с телом.
Когда она уже собралась уходить, к ней подошел какой-то юноша:
– Будьте добры, опознайте труп.
Труп! Это слово глубоко ранило мадемуазель. Не ожидая ответа, юноша повернулся и зашагал вперед. Так они дошли до большой желтоватой двери, на которой было написано: «Анатомический театр». Юноша постучал; человек в жилете, куривший трубку, приоткрыл дверь и попросил минутку обождать.
Мадемуазель осталась одна. Ей было страшно собственных мыслей, которым не терпелось оказаться по ту сторону кошмарных дверей. Она пыталась представить себе то, что сейчас увидит. Находясь во власти смутных образов и непередаваемых ужасов, она боялась перешагнуть порог и узнать среди других лиц изуродованное лицо, – если только она его узнает. И вместе с тем она была не в силах уйти, говоря себе, что больше никогда не увидит Жермини.
Человек с трубкой распахнул дверь: мадемуазель увидела только гроб, крышка которого скрывала тело по шею, увидела открытые глаза Жермини и ее вставшие дыбом волосы.
LXVII
Измученная волнениями этого дня и видом Жермини в гробу, мадемуазель, вернувшись домой, сразу легла в постель. Однако предварительно она дала привратнику денег на печальные хлопоты, на погребение, на покупку места. Когда она уже лежала в постели, все увиденное вновь возникло в ее воображении. Перед ее взором стояла эта жуткая покойница, это страшное лицо на фоне гроба. В глазах мадемуазель запечатлелась незабываемая голова Жермини; она смежала веки, но по-прежнему видела ее – и боялась. Жермини присутствовала в спальне, черты ее были искажены так, словно она стала жертвой убийства, глаза провалились в орбиты, как в ямы. Она присутствовала в спальне, ее рот был еще искривлен последним исторгнутым из нее вздохом. Она присутствовала в спальне, ее волосы, ее кошмарные волосы стояли дыбом у нее на голове.
Ее волосы! Они особенно преследовали мадемуазель. Старая дева, сама того не желая, вспоминала о преданиях, с детства запавших ей в голову, о народных суевериях, которые невольно воскресали в ее памяти. Она спрашивала себя, не рассказывал ли ей кто-то, что волосы встают дыбом у тех покойников, которые, умирая, уносят с собой в могилу преступление. Порою она видела только эти волосы, говорившие о чудовищной тайне, вставшие дыбом от нестерпимого ужаса перед судом неба, словно волосы приговоренного к смерти перед эшафотом на Гревской площади.
В воскресенье мадемуазель чувствовала себя так плохо, что не могла встать с постели. В понедельник она попыталась подняться и пойти на похороны, но приступ непреодолимой слабости заставил ее снова лечь.
LXVIII
– Значит, уже все? – спросила лежавшая в постели мадемуазель, когда в одиннадцать утра к ней вошел привратник, только что вернувшийся с кладбища; он был в черном сюртуке, а лицо его выражало горесть, подобающую человеку, который присутствовал на похоронах.
– Да, мадемуазель. Слава богу, бедняжка отмучилась.
– Ох, у меня голова сегодня прямо не своя. Положите квитанции и сдачу на ночной столик. Сочтемся в другой раз.
Привратник продолжал стоять не двигаясь, не собираясь уходить, теребя в руках синюю бархатную шапочку, сшитую из платья какой-то жилицы. Наконец он решился и сказал:
– Похороны дорогая штука, мадемуазель… надо было…
– С чего вы взяли, что они должны быть дешевыми? – высокомерно прервала его мадемуазель, чья щедрость не понимала расчета.
– А уж постоянное место, как вы мне велели, – продолжал привратник, – это чистое разорение. Сердце у вас очень доброе, мадемуазель, но ведь вы же не богачка. Что я знаю, то знаю. Вот я и сказал себе: мадемуазель еще много придется платить… и мадемуазель, конечно, заплатит. Значит, нужно ей сэкономить хоть на этом. Все-таки деньги… А той все равно, где лежать под землею. И что ей будет приятнее всего знать там, наверху? Что она, голубушка, никого не обидела…
– Платить? За что платить? – спросила мадемуазель де Варандейль. Ее начали раздражать туманные намеки привратника.
– И то правда, – продолжал привратник, – она была к вам очень привязана. Во время ее болезни не хотелось вам докучать… Вы только не беспокойтесь, это не к спеху… Я говорю о деньгах, которые она задолжала мне бог знает с какого времени… Вот взгляните. – Из внутреннего кармана сюртука он вытащил гербовую бумагу. – Я не хотел, чтобы она писала мне вексель… Это она сама…
Мадемуазель де Варандейль схватила бумажку и прочла внизу:
В чем и подписываюсь собственноручно.
Жермини Ласерте
Это было обязательство выплачивать ежемесячно по частям триста франков, с отметкой на обороте о внесенных суммах.
Мадемуазель де Варандейль сняла очки.
– Я уплачу, – сказала она.
Привратник поклонился. Она взглянула на него: он не двинулся с места.
– Надеюсь, это все? – резко спросила мадемуазель.
Привратник снова уставился в пол:
– Все… Хотя…
Мадемуазель де Варандейль стало страшно, как в ту минуту, когда ей предстояло войти в комнату, где лежал труп Жермини.
– Но почему у нее такие долги? – вырвалось у нее. – Я платила ей хорошее жалованье… Одевала ее, можно сказать… На что она тратила деньги?
– В том-то и дело… Я не хотел говорить вам… Но рано или поздно сказать придется. И потом, вы должны знать заранее: когда знаешь такие вещи, можно подготовиться. Есть счет от торговки дичью… Бедняжка была должна всем понемногу… В последнее время она жила очень беспорядочно… Недавно принесла счет прачка… Порядочный счет… Не помню точно, сколько там. Кажется, есть счет и у бакалейщика. И старый… Уже много лет… Он принесет его сам.
– Сколько бакалейщику?
– Что-то около двухсот пятидесяти.
Мадемуазель де Варандейль, слушая эти разоблачения, падавшие и падавшие на нее, сопровождала их глухими восклицаниями. Приподнявшись с подушки, она, не находя слов, смотрела, как слетает покров за покровом с жизни ее служанки, все больше и больше обнажая постыдные тайны.
– Да, около двухсот пятидесяти. Он говорит, что много набрано вина.
– Но у меня всегда был запас в погребе…
– Хозяйка молочной… – продолжал привратник, не отвечая на это замечание. – Ну, ей немного… хозяйке молочной… семьдесят пять франков… За абсент и водку.
– Она пила! – воскликнула мадемуазель де Варандейль. В это мгновение она все поняла.
– Видите ли, мадемуазель… Ее несчастье, что она познакомилась с Жюпийонами… с молодым человеком… Это было не для нее… А потом – горе… Она начала пить… Должен вам сказать, она надеялась, что он женится на ней… Отделала ему комнату… А когда начинаешь покупать обстановку, денежки так и плывут. Она подтачивала себя, понимаете… Сколько раз я ей говорил, чтоб она хоть пила поменьше. Когда она возвращалась в шесть утра, ясно, что я вам об этом не докладывал. Так же как про ее дочку… Да, – ответил он на жест мадемуазель, – счастье, что малышка умерла. И все-таки, нужно сказать правду, она гуляла… и крепко! Вот почему постоянное место на кладбище… будь я вами… Она вам обошлась недешево, мадемуазель, пока ела ваш хлеб… Пусть уж лежит там, где она есть… вместе со всеми…
– Ах, так, ах, так! Она воровала ради мужчин! Наделала долгов!.. Хорошо, что она подохла, собака! И я еще должна платить! И ребенок к тому же! Ах, шлюха! Пусть же себе гниет где придется! Вы правильно поступили, господин Анри. Воровать! Обворовывать меня. В яму ее! Большего она не заслуживает! Подумать только, что я оставляла ей все ключи!.. Никогда не пересчитывала денег!.. Боже мой! И еще говорят о доверии к людям!.. Ну что ж… Я заплачу. Не для нее – для себя. А я-то дала лучшие простыни для похорон… Если бы я знала, ты получила бы от меня грязную тряпку, поганка!
Мадемуазель несколько минут продолжала в том же роде, пока слова не остановились, не застряли у нее в горле.
LXIX
После этого разговора мадемуазель де Варандейль неделю пролежала в постели больная, разъяренная, полная негодования, которое сжимало ей сердце, подкатывало к горлу, порою вырывало громкое и грубое ругательство, клеймившее, подобно плевку, грязную память умершей служанки. Днем и ночью мадемуазель не уставала проклинать ее, и даже во сне не утихал гнев, сотрясавший это тщедушное тело.
Мыслимо ли это? Жермини! Ее Жермини! Мадемуазель не могла примириться с этим. Долги! Ребенок! Бог знает какие пороки! Негодяйка! Она ненавидела ее, презирала. Будь Жермини жива, мадемуазель не задумываясь отправилась бы в полицию. Она рада была бы поверить в ад, чтобы предать Жермини мукам, терзающим грешников. Ее служанка, только подумать! Прожившая у нее двадцать лет! Осыпанная любовью и ласками! Пьяница! Можно ли пасть ниже! Словно во время ночного кошмара, ужас охватывал мадемуазель, и переполнявшее душу отвращение кричало «сгинь!» этой покойнице, чью гнусную тайну не приняла, выплюнула даже могила.
Как Жермини ее обманывала! Как ловко притворялась любящей, мерзавка! Чтобы представить ее себе особенно двуличной и отвратительной, мадемуазель начинала вспоминать нежность, заботы, ревность служанки, будто бы боготворившей свою госпожу. Мадемуазель видела, как Жермини наклоняется к ней во время болезни… Припоминала ее поцелуи. Все это было ложью! Самозабвенная преданность, сквозившая в ее ласках, любовь, звучавшая в словах, были ложью! Мадемуазель говорила себе это, повторяла, старалась убедить себя, и все же разбуженные воспоминания, образы, в которых она хотела почерпнуть горечь, далекая радость ушедших дней медленно, постепенно рождали в ней проблески сострадания.
Она гнала мысли, смягчающие озлобление, но стоило ей задуматься, как они возвращались. Тогда ей вспоминалось то, на что она не обращала внимания при жизни Жермини, вспоминались мелочи, которые воскрешает могила и объясняет смерть. Она припоминала странности Жермини, ее горячечную нежность, взволнованные объятия, коленопреклонения, словно перед исповедью, движение губ, в уголках которых как будто трепетала тайна. С той остротой зрения, которая появляется у нас, когда мы думаем о навсегда ушедших людях, она видела печальные глаза Жермини, ее жесты, позы, написанное на лице отчаянье и понимала теперь, что за всем этим скрывались раны, боль, горе, пытка страхом и раскаянием, кровавые слезы угрызений совести, затаенные страдания всей жизни и всего существа, мука стыда, смеющего просить о прощении только молчанием.
Потом мадемуазель начинала возмущаться собственной чувствительностью и обзывала себя старой дурой. Прямой, непреклонный характер, строгость правил и суровость оценок, порожденные безупречной жизнью, все, что побуждает честную женщину осуждать девку, а святую, какой была мадемуазель де Варандейль, побуждало вынести безжалостный приговор Жермини, – все это восставало в ней против прощения. Кодекс морали кричал: «Никогда! Никогда!» – заглушая природную доброту. Решительным жестом она отстраняла от себя презренный образ служанки.
Порою, стараясь бесповоротно осудить и изгнать навеки из сердца образ Жермини, мадемуазель возводила на нее напраслину, клеветала, преувеличивала ее грехи. Она добавляла новые ужасы к страшному наследию покойницы, упрекала в том, в чем та была безвинна, приписывала ей черноту души, таившей преступные замыслы, нетерпеливую жажду убийства. Мадемуазель заставляла себя думать, что Жермини хотела ее смерти, торопила эту смерть.
Но даже в минуты самых безотрадных подозрений и мыслей перед ней вставало видение, которое становилось все отчетливей. Словно притянутый ее взглядом, к ней приближался призрак, которого она не могла ни одолеть, ни оттолкнуть: то был призрак Жермини в гробу. Она снова видела анатомический театр и эту голову, это лицо распятой, лицо мученицы, на котором запечатлелась скорбь исходящего кровью сердца. Она видела ее душу, которую умеет извлечь из плотской оболочки второе зрение, даруемое нам памятью. И чем внимательней вглядывалась мадемуазель в это лицо, тем менее страшным оно ей казалось. Постепенно освобождаясь от обезображивающей печати ужаса, это мертвое лицо выражало лишь страдание, страдание искупления, раскаянья, непролитых слез, и все больше и больше смягчалось. Под конец мадемуазель начинала различать в нем только мольбу о пощаде, которая не могла не трогать ее милосердия. Незаметно в думы старой девы вкралось столько снисхождения, столько желания оправдать, что она сама себе удивлялась. Она спрашивала себя, можно ли судить эту несчастную женщину так же сурово, как других, действительно ли она по собственной воле избрала путь порока или же жизнь, обстоятельства, требования плоти и судьба сделали из нее то, чем она стала, отдали во власть любви и горя… Потом усилием воли она пресекла эти мысли, чувствуя, что готова простить.
Однажды утром она соскочила с постели.
– Эй вы, как там вас! – крикнула она служанке. – Черт бы побрал ваше имя, я всегда его забываю! Скорее давайте мне платье! У меня дела в городе.
– Помилуйте, мадемуазель… взгляните на крыши… они совсем белые.
– Что же из того? Идет снег, вот и все.
Через десять минут мадемуазель сказала кучеру фиакра:
– На Монмартрское кладбище.
LXX
Вдали тянулась ограда, прямая, нескончаемая. Опушка снега поверху подчеркивала ее ржаво-грязный цвет. В левом углу три обнаженных дерева вздымали к небу черные сухие ветви. Холодный ветер гнул их, и они шуршали печально, как валежник. За деревьями, по ту сторону ограды и вплотную к ней, высился столб с перекладиной; с нее свешивался один из последних в Париже масляных фонарей. Кое-где редкими пятнами белели крыши; склон Монмартрского холма был одет снежным саваном в грязных заплатах песка и земли. Чахлые облетевшие деревья, лиловатые в тумане, поднимались из-за низеньких серых оград, взбегавших по откосу к двум черным ветряным мельницам. Свинцово-тяжелое небо было окрашено в холодные синеватые тона, точно на него плеснули чернилами; над самым Монмартром зиял просвет в облаках, откуда лились лучи зимнего солнца, желтые, как воды Сены после сильных дождей. Этот просвет все время прорезали крылья невидимой мельницы, медлительные, двигавшиеся с неумолимой равномерностью, словно они вращали вечность.
У самой ограды, к которой жались кипарисы, засохшие и порыжелые от изморозей, была обширная площадка; ее пересекали, подобно двум похоронным процессиям, две колонны крестов, тесно поставленных, прижатых друг к другу, покосившихся, опрокинутых. Эти кресты толкались, подгоняли один другого, наступали передним на пятки. Они кренились, падали и, падая, ломались. В середине как бы образовалась свалка, и некоторым пришлось податься в сторону; они были почти скрыты сугробами, и только их тяжелые деревянные верхушки чуть приподнимали снег на тропинках, идущих вдоль обеих колонн и уже слегка притоптанных посредине. Неровные ряды покачивались из стороны в сторону, как покачиваются человеческие беспорядочные толпы во время длинных переходов. Черные кресты с раскинутыми руками были похожи и на привидения, и на скорбящих людей. Эти расстроенные колонны наводили на мысль о катастрофе, о потерпевших поражение испуганных солдатах, о паническом, безоглядном бегстве…
На всех крестах висели венки из бессмертников, венки из белых с серебром и черных с золотом бумажных цветов; на фоне снега было видно, что все они изорваны, измяты снизу, страшны, как воспоминания, от которых отказались другие мертвецы, собраны здесь лишь для того, чтобы хоть немного украсить эти могилы отбросами других могил.
На каждом кресте белой краской было написано имя; впрочем, попадались и такие могилы, где вместо крестов стояли сломанные ветки, на которых болтались привязанные веревочками бумажки.
Слева, где рыли канаву для третьего ряда крестов, черные комья взлетали в воздух под лопатой рабочего и ударялись о белую насыпь. Глубокое сумрачное молчание земли, укутанной снегом, нарушалось лишь приглушенным стуком падающих земляных комьев да тяжелым мерным стуком шагов: то старенький священник в черной накидке с черным капюшоном, в черной епитрахили и в грязном пожелтевшем стихаре старался, пока не прибыла погребальная процессия, согреться, топая большими галошами по мощеной дороге, проходившей перед колоннами крестов.
Да, это была общая могила. Площадка, кресты, священник как бы говорили: здесь место успокоения простого народа, здесь небытие бедняка.
О Париж, сердце мира, великий человеческий город, город братского сострадания! Ты кроток духом, твои обычаи исполнены векового милосердия, развлекаясь, ты не забываешь о милостыне. Бедняк равно твой гражданин, как и богач. Твои церкви говорят о Христе, законы – о равенстве, газеты – о прогрессе, все твои правительства – о народе. И вот, Париж, куда ты сваливаешь тех, кто умирает, служа тебе, губит себя, созидая твой блеск, чахнет от болезней на твоих фабриках, капля за каплей отдает силы на то, чтобы поддерживать твое благоденствие, веселье, роскошь, оживление и шум, вплетает звенья своей жизни в длинную цепь твоего существования, составляет толпу на твоих улицах и, будучи народом, творит твое величие! На каждом из твоих кладбищ есть укрытый под стеной постыдный угол, где ты торопишься погрести их, так скудно засыпая землею, что гробы остаются неприкрытыми. Кажется, будто твое милосердие исчерпывается с их последним вздохом, что gratis [27]27
gratis– Даром (лат.).
[Закрыть]ты даешь им только ложе страданий, что, после того как они умирают в больнице, у тебя, такого огромного и могучего, уже нет для них места! Ты наваливаешь, смешиваешь, нагромождаешь мертвых под землю, как сто лет назад нагромождал под больничными простынями, когда они агонизировали. Еще вчера у тебя не было даже этого деловитого священника, проливающего на любую могилу несколько капель освященной воды: эти люди не были удостоены молитвы. Простейшее приличие – и то не соблюдалось: бог не желал беспокоиться ради них. Но могила, которую благословляет сегодня священник, не изменилась: это по-прежнему дыра, где сосновые доски ударяются друг о друга, где мертвецы не у себя дома. Здесь тление не отдельное на каждого, а общее, одно для всех – вечный обмен червями! Здесь почва ненасытна, здесь Монфокон [28]28
Монфокон. – В XIII столетии за чертой города Парижа, в местности, называвшейся Монфокон, была устроена огромная виселица для совершения публичных казней, внушавшая особый ужас, так как трупы казненных висели на ней до тех пор, пока не приходилось освобождать место для других жертв.
[Закрыть]торопится в катакомбы! Ибо этим мертвецам отпущено для гниения так же мало времени, как и пространства: у них отнимают землю прежде, чем она кончит свое дело, прежде, чем их кости приобретут окраску и как бы древность камня, прежде, чем годы уничтожат все, что в них было человеческого, уничтожат воспоминание о плоти. Здесь очистку производят тогда, когда влажный земляной покров – это еще они, когда лопата вонзается еще в них… Им дают землю? Но ее не хватает даже на то, чтобы скрыть, заглушить запах смерти: ветер, пролетая летом над этой свалкой незарытых мертвецов, подхватывает и уносит с собой к городу живых нечистые миазмы. В раскаленные августовские дни сторожа не пускают сюда посетителей: здесь летают мухи, ядовитые, гнилостные, смертоносные мухи.
Миновав ограду и сводчатые ворота, отделяющие места, отданные в вечное пользование, от временных мест, мадемуазель добралась до общей могилы. По указанию сторожа она прошла между крайним рядом крестов и свежевырытым рвом. Наступая на затоптанные венки, на это запорошенное снегом забвение, она приблизилась к яме, к пасти могилы. Яма была прикрыта прогнившими досками и листом цинка, побелевшего от времени, на который один из могильщиков бросил синюю куртку… Земля непрерывно осыпалась в эту яму, где виднелись три деревянных гроба во всем их зловещем изяществе: один большой и позади него два поменьше. Кресты, поставленные неделю назад, позавчера, вчера, скользили вместе с осыпающейся почвой, погружались все глубже и, словно оказавшись на краю пропасти, делали огромные скачки.
Мадемуазель начала обходить их, близоруко склоняясь над ними, разбирая даты, прочитывая имена. Она дошла до крестов, помеченных 8 ноября, кануном смерти Жермини. Жермини должна быть где-то рядом. 9-го было поставлено пять крестов, тесно, один к одному; Жермини не было в этой куче. Мадемуазель сделала несколько шагов дальше, к крестам, поставленным 10-го, потом 11-го, потом 12-го. Вернувшись к крестам от 8 ноября, она еще раз внимательно прочла все имена: ничего, ни малейшего следа… Жермини похоронили без креста! Над ней не поставили даже куска дерева, по которому ее можно было бы отыскать!
Наконец старая женщина упала на колени в снег между двумя крестами – от 9 и от 10 ноября. Где-то здесь покоятся останки Жермини. Это горестное место стало ее горестной могилой. Молиться за нее можно было только наугад, словно судьба пожелала, чтобы тело страдалицы осталось под землей таким же бесприютным, каким было на земле ее сердце.