Текст книги "Книга Дэниела (ЛП)"
Автор книги: Э. Доктороу
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– О господи, всего пол-седьмого, – ответила мама.
Она вышла в коридор, натягивая халат. Её длинная ночная рубашка была из тонкого хлопка и Дэниел на секунду запаниковал, потому что сквозь ткань виднелись кончики её грудей, пока она не закуталась в халат и не завязала пояс. Он глянул на двух дядек у двери, чтобы проверить, видели ли они это, но их лица были непроницаемы.
– Доброе утро, миссис Айзексон. Можно войти?
Мама пальцами зачесывала назад свои густые волосы. Она перевела взгляд на двух агентов в дверях, которые к этому времени уже стали своего рода знакомыми. Те, похоже, придерживались подхода «Все мы в одной лодке». Их преувеличенно ироничное отношение к вербальной дерзости и упорству моего папы объяснялось их намерением показать ему то, что они предпочли бы не влезать в эту щекотливую ситуацию, но, коль уж им поручили это задание, то, может, хотя бы взаимная доброжелательность и чуточка юмора облегчили бы жизнь всем заинтересованным сторонам. Однажды они даже упомянули о давлении, которое на них оказывали их «боссы».
– И кто же эти боссы? – спросил тогда мой папа.
– Итак, Пол, мы все-таки должны задать вам наши вопросы.
– Значит, вы не добились от меня ничего ценного, – не без гордости ответил им папа.
– Конечно, вы оказались крепким орешком, – сказал один из них. – Но мало ли что, вдруг вы захотите как-то просветить нас.
– Ну, знаете ли, я ведь ответил на все ваши вопросы обо мне лично. Я рассказал вам подробности своей биографии. Я не ответил вам только на вопросы о других людях.
– Вы имеете в виду доктора Миндиша?
– Я имею в виду ровно то, что сказал. Но мне любопытно было бы понять вас. Как такие весьма образованные люди, как вы, решают стать орудиями правящего класса. Хотелось бы знать, что вами движет? Какова ваша мотивация? Что вы говорите всем бедным, больным и эксплуатируемым людям этой страны, когда вступаете в Федеральное Бюро Репрессий?
– Ну, видите ли, Пол, мы смотрим на всё иначе, чем вы, коммуняки.
То ли мама нечаянно кивнула, то ли они восприняли её молчание как разрешение войти, одно знаю, что она очень боялась пустить холод в дом. Короче говоря, эти двое вошли в дверь, как тут же словно по команде снаружи пробежал электрический разряд оживления и сразу за двумя вощедшими легавыми ворвался ещё один, за ним – ещё пара, а за теми – ещё несколько – все облаченные в теплые, добротно-скроенные наряды, отлично подходящие для этого сурового осеннего утра. В общей сложности их было с десяток, этих легашей, на своих массивных плечах внесших в наш топорный домишко всю уличную холодину и снежной лавиной хлынувших сквозь нашу парадную дверь.
– Это что такое! – взвизгнула мама.
– Рошель, спокойно! – одернул её папа.
Я выглянул в окно. На улице перед нашим домом уже припарковались в два ряда пять-шесть служебных седанов и ещё один прижимался к бордюру. Два легаша стояли на тротуаре, а ещё один шёл по дворовой дорожке к входу в подвал, чтобы через него проникнуть в дом. В ушах у меня слышен треск полицейских раций.
Папе, сидевшему на своем раскладном диване с босыми ногами на полу, предъявили ордер на его арест. Он начал шарить вокруг в поисках очков, а потом сказал маме, что его вдруг затошнило, после чего она сказала ему согнуться и посидеть, зажав голову между колен, пока тошнота не пройдеат. Мама разозлилась.
– На кой черт здесь вся эта шобла? – спросила она у Брэдли с Дэвисом. – Думаете, что нашли Джона Диллинджера? Что вы творите? – Легаши, пошмонав по книжным полкам, по постельному белью и по краснодеревному гардеробному шифоньеру, отправились на второй этаж.
Мама стояла со Сьюзен на руках и по щекам её текли слёзы. Каждому предмету мебели нашего дома в определенный момент своей жизни она посвятила свою особую заботу. Она пошила здесь каждую штору, отдраила и натерла каждый сантиметр пола. Мы жили в этой старой, дырявой, деревянной хибаре и что, думаете, журналист, написавший статью об этом судебном процессе, хоть словом упомянул о бедности семьи Айзексонов, о ветхости их жилища с ломанной мебелью и обносками одежды, полученной у Армии спасения, с кустарной покраской, с замызганными обоями в тех местах, куда дождь затекал через парадную дверь.
– Убийцы! – вопила на них мама. – Маньяки! Разве мало вы нас преследовали? Неужто вы не можете оставить нас в покое?
Она, казалось, не понимала, что папу арестовали.
Я взбежал по лестнице на второй этаж. Двое легашей рыскали в моей комнате. Они обшмонали мою книгу о динозаврах, авиа-модель, которую я собирал, и коробку из-под сигар, в которой я хранил свои шарики. Потом они заглянули под матрас моей кровати, подняли линолеум на полу, заглянули в шкаф и перешерстили все одеяла и простыни, которые там хранила мама, после чего тщательно ощупали и выбросили их на пол. Затем они забрали мой детекторный радиоприёмник, который я собрал с помощью папы, и настольный радиоприёмник (старый металлический приёмник «Эдисон», на котором я слушал мои любимые радиопрограммы). Выдернув его вилку из розетки, один из них обмотал кабель вокруг приёмника и сунул его себе под мышку. А в комнате Сьюзен один из легашей вспорол перочинным ножом живот её куклы-обезьянки, засунул внутрь палец и вытащил набивку. В комнате Сьюзен стоял блестящий бабушкин сундук с приданым, и они его перебирали, выбрасывая коричневую бабушкину фотографию её родителей, сиддур, две пуховые подушки, кое-какую её старую одежду и кружевную скатерть с бахромой. Нафталиновые шарики затарахтели по полу. На дне сундука стояла синяя продолговатая жестянка с закруглёнными углами. Это была последняя бабушкина банка травы от астмы. Один легаш поднял её, медленно открыл, понюхал, закрыл крышкой, завернул жестянку в носовой платок и сунул себе в карман.
Дэниел побежал обратно в свою комнату. Его синяя жестянка, набитая монетками-пенни на чёрный день, была открыта, а все монетки были рассыпаны по полу.
Внизу царил хаос. На кухне валялась битая посуда. Газеты из-под лестницы были разбросаны повсюду. Один легаш выбирал номера «Дэйли-Уоркер» и других газет со статьями об «атомных шпиках», арестованных в Англии, Канаде и штате Нью-Джерси. По дому гулял ужасный сквозняк, поскольку парадная дверь была распахнута настежь. Я выглянул наружу. На тротуаре стоял Уильямс в своем комбинезоне поверх серой толстовки и шлепанцах, глядя на дворовую дорожку. Из-под пола у моих ног доносился грохот мусорных баков, тарахтящих по подвалу.
Не знаю, сколько это продолжалось. На другой стороне нашей улицы, вдоль школьной ограды, собиралось все больше детей, не желающих идти в школу. Люди торчали в окнах многоквартирников на 173-й улице. На каждом углу каждого перекрестка нашего квартала стояла патрульная машина обычной полиции. Рация ФБР трещала как трава от астмы моей бабули. Школьные учителя глазели на то, как ФБРовцы сносили все эти ценные вещдоки по своим тачкам. Стоя у нашей двери, я тоже следил за тем, как они уперли оба моих радиоприемника – детекторный и эфирный, пачку отобранных газет, страховой полис Международного трудового ордена моего отца на пять тысяч долларов, ящик с инструментами, пачка номеров за год журнала «Массы и массовая тенденция», а так же следующие книги:
ЕВРЕИ БЕЗ ДЕНЕГ Майка Голда, ЖЕЛЕЗНАЯ ПЯТА Джека Лондона, ГОСУДАРСТВО И РЕВОЛЮЦИЯ В. Ленина, ДЖИН ДЕБС – ИСТОРИЯ БОРЮЩЕГОСЯ АМЕРИКАНЦА Герберта Маре и Уильяма Кана, ЦЕНА ПОБЕДЫ СВОБОДНОГО МИРА Генри А. Уоллеса, вице-президента США, ВЕЛИКИЙ ЗАГОВОР Майкла Сэйерса и Альберта Э. Кана, КТО ВЛАДЕЕТ АМЕРИКОЙ Джеймса С. Аллена (на её обложке изображен жирный капиталист в цилиндре и со знаком доллара, начертанным на животе, сидящий перед фабрикой на большом мешке с надписью «Нажива» – о, эти красные карикатуры! О, Роберт Майнор с твоей сексапильной богиней свободы, которая лежит изнасилованная и окровавленная, с твоими гигантскими руками рабочих, твоими сцепленными руками черных и белых братьев и твоими рядами рабочих, движущихся навстречу раболепствующим капиталистическим боссам, виват тебе! Виват тебе, Творец антикомикса! Со столь смелыми штрихами угольного карандаша моё детство навсегда выгравировано в моём бунтарском мозгу. О, Роберт Майнор, о, Уильям Гроппер, гении карандашного штриха, точного инструмента мечтаний рабочего класса, агитаторы, творцы символов, авангардисты авангарда с вашим неустанным владением общественным возмущением) и наконец – РАССКАЗ О ВЕЛИКОМ ПЛАНЕ М. Ильина. Эта последняя книга, изъятая из моей комнаты, была переводом на английский руководства для советских детей. Папа вручил её мне её и сказал, чтобы я хранил её у себя, пока не подрасту настолько, что смогу прочесть её. Сейчас я уже подрос, но пока так и не смог прочесть более первой главы.
На берегу огромной реки высоченные скалы крушатся в щебень. Свирепые машины, напоминающие доисторических монстров, неуклюже карабкаются по ступеням гигантской лестницы, высеченным в горе… Река появляется там, где её раньше не было, река длиною в сотню километров… Болото внезапно превращается в широкое озеро… На целине, где раньше рос только ковыль да кусты калины, теперь колосятся на ветру тысячи гектаров пшеницы … Самолеты пролетают над сибирской тайгой, где в тесных чумах ютятся узкоглазые люди, одетые в странные одежды из звериных шкур… В Калмыкии посреди голой степи вырастают здания из стали и бетона рядом с войлочными юртами кочевников… Стальные вышки вырастают по всей стране: у каждой по четыре ноги и много рук, каждая из которых держит стальные провода… По этим проводам течёт ток, течёт сила и могущество рек и водопадов, торфяных болот и угольных пластов. Всё это… называется Пятилеткой.
Дэниел стоял на входе в гостиную. Он всё ещё был в пижаме. Утренний холод врывался в его грудь, заполняя собою его горло и легкие, сдавливая его глазные донья. Его страшили подобные ощущения. Ему казалось, что холод ледяной сосулькой повис на его сердце, что его скукоженые яички заиндевели, а коленки подгибались под весом льда. Его бил озноб, вследствие которого льдинки слетали с его спины. Папа уже оделся, он стоит в своем выходном костюме из серой шерстяной клетчатой ткани с широкими лацканами и квадратными наплечниками, круто обрывающимися на его плечах, с широким галстуком цвета зеленой травы и белой рубашкой, уже подвернутой у воротника при застегивании одной рукой своего двухпуговчатого пиджака. На небритом его лице на миг застыло такое выражение, будто он пытается что-то вспомнить, так, словно это что-то лежало на полу, эта печаль, эта ужасная печаль от попыток вспомнить это. Он стоит так непривычно одетый в свой слишком великоватый для него костюм с плиссированными брюками, манжеты которых едва прикрывают его коричневые туфли-броги, а его вторая его рука безвольно поднимается за запястье (ему, похоже, безразлично, что он в наручниках), когда его конвоир, поднимает свои руки, чтобы закурить сигарету, рука моего папы движется вверх следом за ними. Когда же конвоир, оградив ладонями спичку, прикуривает сигарету, безвольная рука папы послушно смещается ровно настолько, насколько её смещает его спутник.
Я помню, как Сьюзен, плача, вопрошала: «Зачем они так с папой?» Она снова и снова повторяла это: «Зачем они так с папой?» Помню, как мама качала её, крепко прижимая к себе, покачиваясь вместе с нею на руках и успокаивая её «ш-ш-ш, ш-ш-ш» ... Но Сьюзен истерично рыдала, задыхаясь. Всем нам не хватало воздуха. Я пинал ФБРовцев по голеням, бодал их в пах, орал, бушевал и кидался на них с кулаками. Мне кажется, что парочке из них я причинил боль. Но меня отпихнули в сторону, а когда я хотел вернуться, то они подняли меня за руки-ноги, после чего я бился и извивался змеёю, вереща им: «Отпустите папу!» и «Я убью вас!» Тогда они бросили меня под лестницу на кучу газет, а папу выволокли за дверь. Стоя на коленях, разгоряченный собственными слезами и вышедший из яростного исступления, я увидел папино лицо в момент, когда он на миг обернулся и крикнул через плечо: «Звони Эшеру!»
А потом наступила ужасная тишина. Исчезла как не бывало вся эта свора патрульных тачек вместе с толпой зевак и парадная дверь закрылась, а я с малышкой-сестренкой на руках смотрел, как наша плачущая мама набирает телефонный номер. Только тут я осознал, что действительно потерял своего отца.
Супруги Айзексоны были арестованы по подозрению в преступном заговоре с целью передачи Советскому Союзу секретной технологии телевидения …
Так в нашей жизни появился Эшер, наш первый Опекун, который, не будучи адвокатом левых взглядов, провёл свою профессиональную карьеру в Бронксе, практикуя преимущественно в сфере гражданского права. Он был тем, кого моя тётя Фрида нарекла еврейским джентльменом, поскольку принадлежал к тем адвокатам, которые годами безмолвно и бесплатно улаживают все юридические проблемы своей синагоги. Когда я впервые увидел его, ему было за уже шестьдесят. Крупные черты его лица обнаруживали симптомы эмфиземы. Рот его был широко растянут, а глубоко посаженные глаза – излишне выпучены. В присутствии Эшера я ещё острее ощущал тяжесть своего горя, поскольку, как и случае с врачом, не было бы беды, не было б и его. Впрочем, неприязни он во мне не вызывал. Эшер обладал огромными руками и грубоватой покровительственностью к детям, которая не казалась мне неуместной или враждебной.
Эшер был столпом адвокатуры Бронкса. Он не был гениален, но его знание закона было безупречным, а посему его человеческая и религиозная репутация была неоспорима. Будучи честным адвокатом, он упорно отстаивал интересы своих клиентов. Я живо представляю его на церковной мессе в День искупления, стоящего с хомбургом на голове и талисом на плечах. Эшер мог позволить себе облачиться и в хомбург, и в талис, одновременно.
Он не стал первым же адвокатом, выбранным моими непривыкшими иметь дело с адвокатами, бухгалтерами или банковскими клерками родителями. Сейчас я думаю, что, наверное, отец обзвонил с полдесятка адвокатов, рекомендованных его друзьями, пока не добрался до Эшера. Адвокаты совсем не горели желанием заниматься делами, связанными с ФБР, даже адвокаты из левого крыла. Любому толковому адвокату было ясно, что пока мой отец, отбиваясь от визитов ФБР, пытался найти себе адвоката, его уголовное дело приобретало категорию бессрочного. Наверняка, это понимал и Эшер. Конечно же он знал, что наступли труднейшие в истории времена для всех тех, на кого положат глаз блюстители закона, тех, кого называли «красными» или «прогрессистами», как стали именовать себя коммунисты. С 1946 года в стране начали происходить жуткие эксцессы. Папа Пол постоянно пытался читать лекции маме Рошель, как будто бы она сама всего этого не знала. В Конгрессе демократы, руководимые Гарри Трумэном, состязались с республиканцами в применении все более жестоких мер в отношении левых. Люди теряли рабочие места и разрушали свои карьеры из-за озвучивания своих взглядов, приобретенных ими пятнадцать лет назад. Людей обвиняли, проводили следствия и увольняли с работы, хотя они даже не знали, кто и в чем их обвинял. Людей вносили в чёрные списки их профессий. Чистосердечное признание в собственном преступлении стало народной традицией, ну прямо как в России. Конгрессмены хвалили свидетелей, называвших имена друзей и знакомых, которых видели на партсобраниях двадцать лет назад. Стукачество стало нашей новой этикой. Бывшие коммунисты, которые давали показания о методах своей партии и подписывали «чистухи», загребали огромные деньжищи. Мерилом их успеха была степень их греховности. Это была эпоха Красной угрозы. Страх захвата коммунистами школьных родительских комитетов и общественных благотворительных фондов отравлял жизнь простым людям обычных городов. Всякий, знакомый с каким-то коммунистом, чувствовал себя запятнанным. Всё, что как-то касалось коммунистов, становилось запятнанным. К их числу автоматически причислялись все те, кто отстаивал свои гражданские свободы из принципа или на основании Первой, Пятой и Четырнадцатой поправки к Конституции. К примеру, Пабло Пикассо, поскольку он присутствовал на Всемирном коммунистическом конгрессе за мир в Париже и рисовал голубей мира. А также – сами голуби, да и сам мир. Был принят новый закон об иммиграционном контроле, закон о депортации иностранцев и закон о контроле над американскими гражданами за рубежом. А ещё был законопроект о внутренней безопасности, предусматривающий создание концентрационных лагерей для всех, кто мог быть заподозрен в шпионаже. Теперь уже у нас появились и те граждане, что не могли получить себе загранпаспорт, и те что не могли найти себе работу, и те, что сели в тюрьму за неуважение к суду, и даже те, что не могли найти себе в наших библиотеках книги Марка Твена, благодаря тому, что он был слишком подозрительно популярен у советских читателей.
– А Советы созданием своей атомной бомбы лишь усугубили ситуацию, – вещал нам Эшер. – Теперь они не менее опасны, чем мы. Это же невыносимо. А теперь ещё коммунисты рулят и в Китае. Что мы также считаем невыносимым. Это явно не та эпоха, когда наши историки будут горды нами. Мы настроены так, чтобы кто-то заплатил за то, что мы считаем невыносимым. Если только вы не Роберт Тафт, то будьте осторожны!
Подобные разговоры вряд ли могли утешить мою маму. Эшер не был тактичным и участливость не принадлежала к его лучшим качествам. Однако его принимали таким как есть ввиду его очевидной порядочности, а ещё потому, что иного выбора все равно не было. Эшер не был политиком, его можно было представить человеком, готовым проголосовать за того, кого он счел бы морально приемлемым, вне зависимости от его партийной принадлежности. Ближе всего он был к консерваторам. Под законом он понимал кодификацию религиозного смысла жизни. Говорили, что он годами работал над давно уже незаконченной книгой, демонстрирующей вклад Ветхого Завета в американское право. Охоту на ведьм Эшер считал язычеством, а иррациональность – грехом. Он приходил в наш холодный дом, садился, не снимая пальто, и, сдвинув на затылок свой хомбург, задавал несколько вопросов, отвечал на них, вздыхая, кивая и качая головой. Для Эшера коммунизм моих родителей был легко простительным, потому что он был одновременно жалким и бесстрашным. Один из писателей, написавших о Поле и Рошель Айзексон, сказал, что они были настолько грубы и лицемерны, что даже в последние месяцы жизни взывали к своей иудейской вере, чтобы поддерживать сочувствие к себе. Этот писатель не мог понять Эшера. Точнее те его широкие объятия этической святости, которыми он мог обнять атеиста-коммуниста, оказавшегося в лице такого неудачливого как мой отец еврея, столь неискушенным в этом реальном мире людей и власти. Эшер же вполне понимал, как человек еврейского происхождения мог отречься от своей веры, приняв за неё пресловутую перфекционистско-коммунистическую мечту о «рае земном», и при этом, вопреки, а, возможно, благодаря ей, продолжать считать себя евреем.
ЭШЕР: АДВОКАТ ИЗУЧАЕТ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО
Мы понаблюдаем за тем, как этот порядочный, но неприметный человек едет на метро в центр города, чтобы ознакомиться с законодательством, которым руководствуются высоко оплачиваемые федеральные прокурорские органы.
После того, как ФБР провело обыск отцовской лавки, мама открыла её, чтобы клиенты могли забрать их отремонтированные приемники, а мы могли получить все деньги, заработанные папой. Нам был нужен каждый доллар. Нам не хватало на оплату аренды лавки, и хотя Эшер велел нам не думать о его гонораре, но у нас теперь ко всему прочему добавилась ещё одна большая статья расходов.
Я отнёс маме свою синюю жестянку с медяками: там было около восьмидесяти центов. Она стала плакать и обнимать меня, как я и предполагал. Я хотел увидеть её слёзы, хотел, чтобы она обняла меня, чтобы испытала всю остроту момента, который я запланировал.
В магазин пришло очень мало людей, а те, кто пришли, воротили лица, словно глянув моей маме в глаза, они могли заразиться её несчастьем. Откуда-то я узнал, что ходят слухи о том, что мама Рошель имела наглость стоять в нашей лавке с детьми, где все могли видеть её позор. Никто не хотел к нам приближаться. В нашем еврейском квартале Пол Айзексон был плох для евреев. Разве не было речи Джо Маккарти о великой битве между международным атеистическим коммунизмом и христианством? По мнению Маккарти ни у кого не было сомнений, о том, какое место уготовано евреям.
Моя мама была огорчена реакцией соседей. Она подумала было позвонить тем, кто не забрал свои приемники, но передумала. – Мы словно живём на каком-то захолустном хуторе, – пожаловалась она Эшеру. – Никто здесь, даже те немногие, кто нам сочувствует, не усомнились в виновности моего мужа. Все они трусливые и необразованные.
– Увы, образованные тоже, – поправил её Эшер, – судя по результату голосования Федерального большого жюри присяжных по обвинению Пола. Хотя оно и нарушает принцип презумпции невиновности. Но не волнуйтесь, суд есть суд, и именно там всё будет решаться. Не на 174-й улице, а в зале суда.
Моему отцу совместно с Селигом Миндишем и другими неназванными лицами было предъявлено обвинение в преступном сговоре, нарушающим Закон о шпионаже 1917 года. Залог для отца был установлен судом в размере ста тысяч долларов. Это означало, что он будет находиться в тюрьме до судебного заседания, которое по словам Эшера состоится спустя много месяцев. Он подал апелляцию о пересмотре суммы залога, но ему было отказано. Корейская война развивалась неважно, газеты рассуждали о том, какой ущерб одна атомная бомба может нанести Нью-Йорку. Столько сотен тысяч погибших, столько миллионов умирающих от лучевой болезни, столько знакомых улиц превратившихся в руины.
Лавка отца была закрыта.
Далее следует сцена, где Рошель с двумя детьми и Уильямсом, чернокожим работником, живущим в их подвале, тащат домой из радиолавки радиодетали, инструменты, коробки с радиолампами и т. д. Потребовалось несколько холодных зимних дней на уборку лавки и перенос из неё домой стольких тонн хлама, что даже Сьюзен пришлось носить радиодетали в своих пухлых ручонках. Уильямс, толкая свою тачку, везет корпус телевизора, медленно и неуклюже шагая, угрюмый Уильямс в своём выцветшем синем комбинезоне катит телевизор по 174-й улице. Лавка позади него теперь пуста. Пусты и её витрины. Владелец её повесил замок на дверь, а маляр на лестнице очень быстро закрашивает вывеску «Айзексон-Радио: Продажа и ремонт».
Наша жизнь сужается. Семья Айзексонов теперь существует лишь на периферии своей домашней жизни. Вместо отца я использую отвёртку с резиновой ручкой, которую я бережно храню, и несколько пустых коробок из-под красных радиоламп, которые я складываю, словно ячейки иерархической структуры или модули впечатляющего нового города. А ещё тяжёлый старый ромбовидный микрофон от настоящей рации. Она вещает на секретной частоте прямо в тюремную камеру моего папы. Я шепчу ему инструкции того, что надо будет делать, когда он услышит уханье совы за окном своей камеры сегодня вечером. Это прибудет наша спасательная команда. Я советую ему быть наготове и ждать дальнейших указаний. «Принято», отвечает он мне по рации. «Принято, отбой», отвечаю я.
В газетах я слышу его голос. Он говорит журналистам, что обвинение против него абсурдно. У меня есть его фотография в наручниках на площади Фоли-Сквер. Он не знает ни английского учёного, ни канадских иммигрантов, ни инженера из Нью-Джерси. А Миндиша он знает только как друга. В то время, как наша жизнь сжимается, другое бытие, другое измерение расширяет свой облик и усиливает свои голоса. На фотографии моей мамы, которую я сохранил, она спускается по ступеням нашего дома, подняв руку, чтобы защитить лицо от камеры. Или это её рука вытянута в угрожающем жесте, как гласит комментарий? Она говорит репортеру, что её муж невиновен и что ФБР забрало вещи из её дома без ордера на обыск. В статье её поведение описывается как дерзкое.
В этом новом измерении жизни мы попадаем в заголовки и выпуски новостей. Наших солдат захватывают врасплох и убивают. Моя мама читает о каком-то холме в Корее и говорит мне: «Мы примем на себя главный удар». Она бледна, очень мало ест и лицо у неё осунулось. Она собрана, но часто, без предупреждения, хватает меня и слишком крепко обнимает, или изучает лицо Сьюзен, или расчесывает ей волосы с невероятным удовольствием, впитывая текстуру её темных шелковистых волос или запах чистоты после мытья. Иногда мне кажется, что она изучает меня, словно оценивая, сколько во мне от папы, а сколько от неё.
В последние пару недель в наш дом заходили только Эшер и репортеры. Но однажды вечером вдруг раздался стук и это оказался один из интересных людей, Бен Коэн, наш добрый друг, всегда такой тихий. Он зашел к нам прямо после своей работы в метро – в том месте, где его обязанностью было разменивать монеты и которое защищало его от атомной бомбы.
Его вид заставляет мою мать плакать. Он неловко похлопывает её по плечу.
– С твоей стороны было неразумно приходить сюда, Бен. Это был глупый поступок, а, значит, ты – глупыш, – говорит она ему с благодарностью.
Он хмурится, качает головой. Они пьют чай на кухне. Он пальцами разглаживает усы, закуривает трубку, и закидывает одну свою тощую ногу на другую. Он слушает мою маму.
– Как его угораздило пойти на это? Можешь ты объяснить мне? Все эти годы мы… Если ты не можешь ожидать цивилизованного поведения, элементарной порядочности от своих друзей, то от кого ты вообще можешь этого ожидать? Я всё думаю об этом и думаю и никак не могу понять. Просто не могу понять, как его только угораздило совершить столь ужасный поступок и разрушить семью, жизни детей.
Бен лишь молча качает головой.
– И жену его я тоже не могу простить. Хотя мы с Сэди Миндиш и так всегда недолюбливали друг друга. Так что, один бог знает, что они там между собой задумали.
Бен Коэн говорит: – Передай своему адвокату, что я буду полезен всем, чем смогу. Я дам показания в качестве твоего свидетеля. Всё, что угодно.
– Пол уже обсудил это с Эшером и сказал ему, что не хочет никого впутывать, не хочет, чтобы кто-то из наших друзей был втянут в это дело. В сложившихся обстоятельствах любой, кто связан с нами, становится подозреваемым. Он говорит, что не сможет взять на себя ответственность, это будет слишком тяжким бременем для него. И для меня тоже, Бен. Для нас хватит и понимания того, что ты это предложил.
В её поведении сквозило некое царственное страдание, которое не укрылось от моего внимания. Возможно, взвешенность её слов помогает ей контролировать эмоции.
– Ну, может, хоть какая-то финансовая помощь, – умоляет Бен Коэн тихим голосом.
Мама плачет. – Я так по нему скучаю. Эшер говорит, что Пол в порядке. Он пишет это в своем письме. Но как человек в тюрьме может чувствовать себя хорошо? Ведь он сидит за решёткой как обычный гопник.
Бен был первым из малой группки друзей, которые посетили нас после ареста папы. Нейт Сильверстайн, краснолицый меховщик с хриплым голосом. Скрипач Генри Бергман. Остальных не припомню. Их было совсем немного. Вообще-то мои родители бросили вызов не только ФБР, но и руководству городского комитета Компартии, ибо, как мне стало известно, что в течение суток после ареста папы и его и маму исключили из неё, а их имена были вычеркнуты из реестров. Компартия не желала ассоциироваться ни с единым обвиняемым в шпионаже. Быстро и тихо их вычеркнули из бытия.
Впрочем, надо сказать, что из пришедших не было ни одного, кто не оставил бы несколько долларов, или торт, или фунт печенья из пекарни, или коробку конфет из кондитерской «У Крумса» возле Фордхэм-роуд. Сьюзен даже спросила меня: «Мой папа умер?» Я чувствовал себя примерно так же. Это очень походило на то, как было, когда умерла бабуля: стали приходить люди. Мы словно бы «отсиживали шиву» по папе.
Я спросил маму, что будет дальше. Она ответила, что будет суд, который определит, виновен ли он. «Твой папа» так она назвала его: – Суд определит, виновен ли твой папа.
– Виновен в чём?
– Виновен в шпионаже, в выдаче секретов. Но на самом деле он виновен лишь в том, что хотел нового безбедного мира социализма.
Узнав, что он виновен, я начал плакать. – Что с ним будет? Что будет с моим папой? Что они с ним сделают? Убьют его? Он умрёт?
– Ладно, Дэниел. Иди-ка ко мне. Ну же. Я всё время забываю, какой ты маленький. Разве не смешно? Дай мне тебя обнять. Дай мне обнять моего Дэнни. Он такой большой и храбрый мальчик, а я всё время забываю, что он совсем ещё не взрослый. Он так заботится о своей малышке-сестричке, что я даже забываю, что он ещё сам малыш.
– Я не малыш.
– Ладно, только мой малыш.
Мои губы коснулись её щеки. – А потом они и до тебя доберутся, – всхлипнул я.
– Нет, нет, мой сладкий.
– Доктор Миндиш уничтожит и тебя.
– Не бойся Миндиша. Пожалей его. Не бойся Миндишей этого мира. Сжалься над ними. – Она отстранилась от меня. Её настроение сменилось. – Никто не может причинить другому боль сильнее, чем он сам себе. Никто не может пострадать от других больше, чем от самого себя. Предательство этого человека будет преследовать его всю жизнь. Оно будет преследовать и его детей. Миндиш будет вечно жить в аду за свой ужасный поступок. Он изгнал себя из человеческого социума.
Я не мог сдержать рыданий, сотрясавших меня.
– Хватит плакать, Дэниел. Не надо. Никто не сможет причинить нам вреда. Держи голову выше. Расправь плечи. Не бойся. Никто не отнимет у тебя папу. Никто не отнимет у нас наших детей.
Мама Рошель пыталась сохранить остатки привычного распорядка. Каждое утро я собирался в школу. Я ненавидел идти туда. Мне казалось, что если меня не будет дома, ФБР похитит маму и с ужасом ждал их возвращения. Я бегал домой в обед, а потом ещё в три часа.
Я никогда ей не рассказывал, но в школе всё было далеко не нормально. Однажды директор вошёл в наш класс и сообщил что-то учителю у доски так, чтобы никто это не услышал. После того, как он ушёл, учитель попросил меня выйти на несколько минут в другой класс. Там было пусто, и я просидел там остаток дня. Следующий день я провел в школьной библиотеке – всё утро и весь день. На следующий день, когда меня пустили обратно в класс, то посадили на первое место в ряду у окна. Я задумался об этой перемене. Я понимал, что благодаря своему новому месту я оказался в непосредственной близости от наименьшего количества других детей. Меня это не особенно беспокоило. На самом деле мне так было даже удобно, поскольку каждые несколько минут мне нужно было вскакивать, чтобы забравшись на батарею, поглядеть из окна на наш дом – глянуть, не случилось ли там что-нибудь. Учительница с фальшивой улыбкой обращалась со мной слишком уж вежливо. Как будто боялась, что я лопну. Она позволяла мне смотреть в окно столько раз, сколько я хотел. Её неспособность сохранять наши прежние отношения ввергала меня в чувство одиночества. Пытаясь притворяться, что ничего не изменилось, она обманывала весь класс и все дети это чувствовали. Они почувствовали это, когда она наигранно перехвалила меня как в детсаду за то, что я правильно ответил на какой-то ерундовый вопрос. Они хотели поговорить о моём отце, но она не позволяла им.



























