Текст книги "Книга Дэниела (ЛП)"
Автор книги: Э. Доктороу
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Дэниел пробирался сквозь голодные семьи, стоящие на цыпочках. Дети толпились перед витриной со сладостями. На ковролине валялся попкорн. В мужском туалете все кабинки, кроме двух, требовали монетку в щель. С обратной стороны этой стены Сьюзен вскрыла себе вены и стояла над унитазом, пока не потеряла сознание. Он пытался представить себе эту картину, но шум текущих струй мочи отвлекал его. Он заметил на стене торговый автомат, который за двадцать пять центов предлагал взыскательному покупателю на выбор: бумажный платок, предварительно смоченный мылом, или продезинфицированную карманную расческу, или гонконгский компас в форме автомобильной шины, или два пластиковых магнита в виде собак – один черный, другой белый, – сжатых вместе в упаковке их магнитными лапками.
Он вышел из кафе на улицу. По парковке бродили люди, обгрызающие конусы своих мороженых. Какая-то дородная бабенка в домашнем халате выгуливала своего бульдога от шин одной машины до шин другой. У бензоколонок машины дожидались своей очереди. Под конец дня наконец-то выглянуло солнце и воздух стал спертым и загазованным. Дело в том, что станция техобслуживания на автостраде явно не место для четы Луинов и потому, оказавшись в чуждой для себя стихии, они явно растерянны. Особенно когда они не в лучшей своей форме.
Дэниел прошёл между рядами припаркованных машин и нашёл этот Вольво, который, будучи и так чёрной окраски, ещё и был присыпан толстым слоем гравийного песчаника. Он был припаркован между каким-то старым универсалом, просевшим на рессорах благодаря снующей туда-обратно в его задок детворой, и каким-то голубым кабриолетом «Футура», в котором девчонка-малолетка в шортиках и блузке на бретельках завивала себе волосы на бигуди, наклонив зеркало заднего вида так, чтобы ей было видать, что она делает. Дэниел вытащил ключи из кармана. Он чувствовал, что эта девчушка из кабриолета и эти дети из универсала сразу догадались, что он – не владелец этого Вольво. Через стекло Вольво он увидел на его переднем пассажирском сиденье лежит какой-то чемоданчик из клетчатой ткани, из-под которого выглядывала пластико-картонная упаковка от блока бритвенных лезвий «Жилетт-Супер-Стейнлесс». Это дает ему представление о картине событий, предшествующей той, которую Дэниел составил себе ранее. Ведь, если честно, он начал делать это ещё в ресторане с тем, чтобы потом дойти до её тачки. Ему нужно было увидеть её. Его одолевало чувство, что кто-то взывает к нему: «Они по-прежнему дрючат нас». Каким-то образом он чувствовал, что самым важным для него было не это последнее выражение жгучей боли в глазах Сьюзен – неудачницы, пытавшейся, но не сумевшей завершить нечто сногсшибательное, и не эта его жалость к ней или его сострадание к её страданиям, которые, конечно же, имели для него значение. Не столь уж важным для него было и его убеждение в том, что некая часть силы, толкающей её руку с лезвием, обеспечивалась им самим, так же как и представление всей детальной картины событий: как она запирает дверь кабинки, извлекает новое лезвие «Жилетт», режет себе вены, спускает кровь в унитаз публичного туалета, как теряет сознание от потери крови или/и силы воли, затем, видимо, слышит вопль то ли этой полной дамы в домашнем халате, то ли какого-то ребенка, а потом, уже как в тумане, видит дверь, которую открывает официантка с белокурым начесом универсальным ключом на деревянной ручке и поднимает руку с двумя пальцами в форме буквы V – то ли в смысле «Победа», то ли в смысле «Мир», то ли в смысле «Победа над Миром»… Стоп, говорит он себе, это глупо зацикливаться на этой крови или жалости, как и сушить себе голову о том, что сейчас всё так паршиво, намного хуже, чем раньше, хотя всё и вправду хуже и становится чем дальше, тем хуже. Лучше вспоминать то время, когда чета Луинов была ещё возвышенно очарована двумя свежеиспечёнными сиротками, которым они посвятили свои жизни, а сами эти сиротки очарованы мирной жизнью. Вспоминать то, как они везли нас в Бостон на трамвае по Бикон-стрит, и как мы катались на лодках-лебедях, как устало брели через площадь Коммонс, как смотрели на могилы Пола Ревира и Сэма Адамса, чувствуя, как заживает плоть, плоть души, заживает в атмосфере мира и веселья … О, Тропа Свободы! Тогда все было лучше. Надежда тогда не была ещё потеряна … Впрочем, всё это – ерунда, несущественная и неважная, в сравнении с тем, что Сьюзен контактировала со мной, только и всего, и даже если в нашей нынешней жизни приемлема была лишь эта экстремальная и рискованная форма коммуникации, то, невзирая на все это, её сигнал – этот пусть немощный, но столь нужный крик её души – был послан. Вот почему меня весь день преследовало это чувство чьего-то зова, укрывающего мои уши словно слоем прогорклого воздуха. Ведь теперь мы с Сьюзен остались лишь вдвоем. Всю свою жизнь я старался сторониться своей родни и, надо сказать, делал это весьма искусно, но хочешь не хочешь, а на родственника можно наткнуться на каждом углу, и тогда Всевышний, обожающий, когда ближние узнают друг друга, требует, чтобы каждый спросил у другого, как у него дела, не желает ли он выпить чего-то холодного, и не нужна ли ему сейчас какая-то помощь.
ЭКСТРЕННАЯ РАСПРОДАЖА! ВСЕ НА ПРОДАЖУ!
«Один фото-постер размером, 91 см × 61 см., использовался на демонстрациях. Почти новый! На нём парный портрет супругов Айзексонов, историческая редкость, дёшево, чуть не даром! Отдаем вместе с его родным тубусом – здоровенный такой елдак – там только уголки чуток потерлись, заклеены полосками лейкопластыря, порадуйте друзей такой антикварной диковинкой, пусть немного оттянутся.»
Мне вспомнился отцовский елдак. Прикинь, если уж я что запомню, так намертво. Просто он всегда брился голышом. Мать тоже не стеснялась, причем, сознательно. Я помню редкую, неровную волосню на её лобке. Они следовали одной из теорий «восходящей модернизации» – относись к своему телу безо всякого стыда, пусть дети смотрят на него, пусть учатся быть естественными и незажатыми. Нет, они не опустились до того, чтобы позволить мне быть свидетелем их перепихонов, но, будучи мелким негодником с буйным воображением, я так или иначе все равно становился им, что означало не только видеть или слышать их за этим занятием, что, по-сути, одно и тоже, но, главное, определять моменты, когда они займутся, а порою даже ещё только надумают заняться этим. Но что поделаешь, у нас любой бред сходил за «теорию». Мы всё делали не так, как во всем мире, и вообще жили ради какой-то особой цели. Более того, всё у нас подчинялось плану. Я представлял свою жизнь как подготовку к чему-то важному. Мы все готовились к некой миссии, исполнителям которой полагался своего рода моральный, ментальный и материальный приз – «Приз за достижение совершенства». И я не смел удивляться ни тому, что мы были серьёзными претендентами на него, ни тому, что, как бы мы не боролись за него, мы не приближались к нему ни на йоту. И я не удивлялся, покупаясь на всё это. А что? Мы ведь были особой семьей.
Взять хотя бы эти наши вояжи на пляж, прости господи! Поздними воскресными утрами доктор Миндиш подъезжал на своей колымаге, отлично мне запомнившейся – Крайслер Нью-Йоркер-1942, с высоким клиренсом, узкими окошками и обшарпанным салоном. И все мы, набившись в неё, мчали вдоль по Конкорсу через мост Трайборо к Гранд-Сентрал-Паркуэй, и дальше к пляжу Джонс-Бич (названному в честь простого мужика Джонса), а трафик становился все плотнее, и где-то часам к трем дня мы добирались до огромной парковки, забитой раскаленными легковушками и автобусами, расположенной не ближе, чем в четырнадцати милях от любого пляжа. Все они, сам Миндиш, его тупая жена и их двухметровая кретинка-дочка, обливаясь потом и пыхтя, собачились и шикали друг на друга, а мы – мама-папа и мы с крошкой Сьюзен – торчали в этом тесном корыте, одуревая от выхлопных газов. «Да нет же,» доказывал отец, «эта парковка слишком далеко от берега», после чего мы ехали в объезд, пробиваясь мимо охранников, препираясь, потея, чертыхаясь и зарекаясь никогда больше так не делать. Мама обзывала отца мучителем, а Миндиши теперь злились, поскольку хотели припарковаться и пройти пешком эти чертовы пятьсот миль от парковки до пляжа. А пока что солнце разжаривало крышу колымаги и малышку рвало банановым пюре, а маленький негодник Дэниел, которого также тошнило, поднывал – Миндиш водил круто, резко трогался, резко тормозил, тот ещё лихач! И тут мой отец выскочил из машины и стал охранять свободное паркоместо, чудесным образом найденное им совсем рядом с самим пляжем, от другого шофера, пугающего его своим звуковым сигналом. Да, вот так он, Пол Айзексон, весь потный, но торжествующий, словно коп сопроводил огромный помятый Крайслер на свободное паркоместо. Затем мы совершили довольно длинное шествие через странные для обычного человека лужайки, засаженные тигровыми лилиями и геранями, невероятно уродливо выглядевшими под палящим солнцем, к пляжу, настолько кишащему людом, что, казалось невозможным найти там себе место для подстилки. Итак вслед за папой Полом все мы в охапку с младенцем, полотенцами, подстилками, огромными бумажными пакетами с сэндвичами, термосами, газетами «Санди-Уоркер», «Санди-Таймс», еженедельником «Уоркер», бутылочками детского питания, двинулись в сафари по обжигающему пятки песку, пока не добрели к этому мистическому месту папы Пола, неизбежно самому лучшему месту. Затем ещё вся эта суета, ворчание и обмен указаниями, пока поднимался арендованный зонт, расстилались подстилки, раскладывались вещи, снималась обувь и одежда. И вот весь потный и мучимый недоверием, что спустя долгие часы с тех пор, как у кого-то впервые родилась отличная идея сходить на пляж этим воскресеньем, я, наконец, стоял на берегу океана и смотрел на волны.
А мой отец изрёк: – Ради кое-каких вещей стоит и потрудиться.
Значит, эти их странные затеи – нудизм, беготня по магазинам в поисках хорошего, но по-дешевке мяса или вступление в ряды Компартии – все это было для того, чтобы знать правду, быть в курсе событий, чтобы не стать жертвами обмана. Кроме того все это служило оправданием бедности, несостоятельности и несчастливости, как их самих, так и таких захудалых семей, из которых они вышли. Они пытались вселить в себя чувство собственного достоинства. Если вы могли раскусить фильм Хамфри Богарта как дешёвку, то вы обладали культурой. Если вы вникали в интересы рабочего класса, то вы познавали корни демократии. Вникая в социальную справедливость, вы приобретали своё собственное достоинство. Стремление к социальной справедливости было способом жизни без зависти, которая является эмоцией неудачника. Это было способом преобразования зависти в конструктивную, исходящую ненависть.
Но ведь они следовали этому, не так ли, Дэн? Когда прозвучал призыв, они откликнулись. Они ведь поставили на кон свои причиндалы, не так ли, Дэн-дэн? Да, они сделали это. Были моменты, когда я думал, что отец сломается, я сомневался в нем. Но в маме я был уверен, знал, что она доведёт все до конца, стерпит все на этом электростуле до последнего вольта, с этим её непримиримым самолюбием и невероятно яростным упорством. А в отношении Папы-Пола трудно было не чувствовать, что он не мог определить точную связь между своими убеждениями и реакцией на них мира. Ему никак не удавалось установить эту жесткую связь. А вот мама Рошель была реалисткой. Её политика была политикой достижения желаемого, то есть, всего того, что она никогда не имела – тех шансов, которых у неё никогда не было. Если бы она не была столь бедной, то думаю, она никогда бы не стала бы коммунисткой. Чего не скажешь об отце. Он обладал этим аналитическим хладнокровием – он утверждал, что верит в маловажность влияния личного опыта на ход истории. Он даже написал об этом статью, когда сидел в тюрьме. «Электрический стул как методология капиталистической экономики». Но он не мог провести меня. Он трусил. У него не было реальных ресурсов характера, как и у большинства интеллектуалов. Он был ершистым, неопытным юнцом, бросившим ГКН (Городской Колледж Нью-Йорка) в сороковых, и обнаружил, что никто не последовал его примеру. Никто не пошёл за моим отцом тем путем, куда он вёл. Он был эгоистичен. Или нет, скорее он просто был столь физически груб, что казался эгоистичным. Во всем, что он делал, было столько личной харизмы, что это выглядело вызывающе. Например, то, как он высовыал язык, чтобы осмотреть его в зеркале. Или то, как он брился передо мной и попутно разговаривал, а мой взор тем временем следил за его бритвой, скользящей по тонкому слою беспомазкового бритвенного крема. Когда же он заканчивал, его челюсть была в точности такой же синей, как и до того. Это было вызывающе. Это было проявлением изощренного эгоизма. Свою бритву он никогда не мыл и оставлял кляксы липкого бритвенного крема в умывальнике. Также он не закрывал полностью душевой смеситель, оставляя его капать. Также он бросал скомканные полотенца. Ты всегда знал, когда он был здесь. Он умел быть приметным. Все, что он ни делал, было явным – вот мол полюбуйтесь! Даже его дыхание было шумным, когда он склонялся над своими радиопередатчиками. В его выдохе слышалась сосредоточенность на работе, словно он убеждал себя, что трудится усердно и что на кону нечто важное. Я бывало стоял у его рабочего стола и слушал его шумное дыхание, когда он вкручивал какой-то винт или паял провода, позволяя ему вознаграждать себя новым выдохом. Просто так он существовал в занимаемом им пространстве. До самых краев. Он очень долго меня не признавал. Ему все не верилось, что он мой отец. С чего тогда мне верить в это? Куря одну из своих сигар, которые не шли к его лицу, он изучал своего сына, словно психолог сквозь оконное стекло. Он не понимал, чего мне надо, когда я заигрывал с ним как с девчонкой, хотя все сыновья заигрывают так с отцами. Не мог понять, почему я злюсь или чего я добиваюсь, когда угождаю ему. Ох уж эти его длиннющие, скрещенные в коленях ножищи, эти его наглые, увеличенные линзами очков, глазищи. Цветом вточности как у Сьюзен. Эта его костлявость и эта, как у меня, рожа, с огромными губищами, зубищами и этим русским круглым носом-картошкой. И эти рукава его синей рабочей спецовки, закатанные до локтей, лишь чуть ниже их. Я помню его тонкие руки, его тогда ещё чёрные как уголь волосы и перекатывающиеся под кожей мышцы. Волосы на тыльных сторонах ладоней росли у него до самых костяшек пальцев. Он был ещё костлявее меня и волосы у него были жесткие как проволока.
Впрочем, данное определение было лишь сиюмоментным плодом фантазии маленького негодника с буйным воображением. Вообще-то папа был тёплым и дружелюбным. Что я отлично помню, так это его нотации. Он хотел, чтобы я вырос правильным. Он боролся с обществом за мою душу. Он работал со мной с целью предотвращения дурного влияния на мою культуру. Таковы были наши отношения – он учил меня, как стать духовным инопланетянином. Это было частью курса моей подготовки. Он должен был изгонять из меня дурные воздействия, то есть – злых духов. Приходило ли мне когда-то в голову, почему мои радиопрограммы всегда содержали коммерческую рекламу? Заставая на завтраке меня за чтением надписи на обороте упаковки хлопьев, он разоблачал рекламу и показывал то, чем она привлекала и как она должна была заставить меня поверить в неправду – будто-бы потребление этих хлопьев наделит меня атлетической фигурой. Некоторые продукты, по его мнению, нельзя было есть, например, бананы, поскольку они были следствием некой пресловутой эксплуатации. Также были некие компании, чью продукцию мы бойкотировали благодаря их политике или истории борьбы с профсоюзами. Например, печенье кондитерской компании «Нэшнэл-Бискуит-Компани». Он не любил её. Так же, как не любил он и нефтяную корпорацию «Стандард-Ойл», и автокорпорацию «Дженерал-Моторз», хотя мы и так-то не были в состоянии купить себе автомобиль. Последняя не нравилась ему ввиду того, что ею владела «Дюпон», у которой были картельные соглашения с «И. Г. Фарбен» из нацистской Германии.
Мою маму Рошель всё это раздражало. Она была прагматиком. Вероятно, она считала, что он тратит слишком много времени, как своего, так и моего, на то, что разумелось само собой. Мол, это абсурдно сравнивать одну мерзость капитализма с другой. Она гнобила их все скопом и все дела. Но папа Пол гнул своё, будучи не в силах остановиться в виду постоянного попрания истины и справедливости, оскорбляющей его врожденную честность. Он не мог выбросить их из головы, словно бы испытывая от них что-то вроде горького удовольствия. Он вечно снабжал меня памфлетами с заголовками типа: «Кто владеет Америкой» или «Заправилы американской прессы». И это тогда, когда я ещё едва мог читать. Он рассказывал мне то, чего я никогда не нашел бы в своем учебнике «Американская История»: о Политике угля и стали Эндрю Карнеги, о бесчинствах Джея Гулда и о Джоне Д. Рокфеллере. Он рассказывал мне о скотском использовании завозной китайской рабочей силы при застройке западных штатов, об искусственном размножении негров и их нещадной эксплуатации на южных плантациях. Об их зверских пытках и мучениях. О Джоне Брауне и Нэте Тёрнере. О Томасе Пейне, из-за атеизма которого его стыдились лидеры Американской революции. Я слушал о ложном обвинении Тома Муни и казни Джо Хилла, а также обо всех искалеченных и убиенных героях раннего рабочего движения. О невероятно жестокой судьбе любого, кто пытался помочь рабочему. Он описал мне условия труда и зарплаты сталеваров и шахтёров в допрофсоюзные времена, то, как люди оставались калеками на всю жизнь или были погребены заживо, поскольку владельцы были так заняты выкачиванием из них всего до последнего цента, что не принимали даже самых элементарных мер безопасности. Он рассказал мне о головорезах Генри Форда и Гарри Беннета, о сидячих забастовках и о Великой депрессии, которая, словно мор, обрушилась на капиталистическую Америку в то самое время, когда социалистическая Россия кормила каждого своего гражданина и распределяла каждому справедливую долю богатств страны. Он рассказал мне о деле «Сакко и Ванцетти», деле «Скоттсборо-Бойз». Он пробежался по истории туда и обратно словно пианист, играющий гаммы. Он зачитывал мне факты и цифры экономической эксплуатации, рабства в XVIII, XIX и XX веках. Он сопоставлял все исторические несправедливости и показывал мне закономерности, показывая, что всё произошедшее было неизбежно согласно марксистскому анализу. Он всё это складывал воедино. Всё было учтено: даже мои комиксы, которые он изучал вместе со мной, обучая меня распознавать и выделять коварные стереотипы о жёлтых злодеях, семитских злодеях, русских злодеях. Даже функции публичных игр, таких как бейсбол. То, какова была их истинная цель. Анализ социального класса бейсбольных болельщиков. Почему они нуждались в бейсболе. Что стало бы с этой игрой, если бы у людей стало бы достаточно денег, а значит и свободы. Я слушал все это, поскольку это была плата, которую я платил за его внимание ко мне. – И всё это продолжается, Дэнни, – его знаменитое изречение. – Продолжается в сегодняшней газете, прямо за дверью этого дома, прямо в этом доме. – Он сообщил мне, что Уильямс, дворник, живущий в подвале, был человеком, которого американское общество уничтожило из-за его кожи и которому никогда не позволяли развиваться в соответствии с его чувством собственного достоинства. – Битва не окончена, борьба рабочего класса всё ещё продолжается. Никогда не забывай об этом, Дэнни. – И вот тогда мне показалось, что я вроде как промаркирован. Поскольку у них было гораздо больше власти, чем у нас. И, казалось, что эта мысль читалась даже в поведении туч, заволакивающих небо над школьным двором, в этой их разрушительной мощи, готовой подавлять и карать меня за идеи в моей голове, за ту опасную информацию, вложенную туда моим вольнодумным отцом.
Впрочем, я был не так уж и наивен – я был ушлым пацанчиком. Я брал все, что он давал мне, чтобы пользоваться этим. По воскресеньям утром я ходил с ним от двери к двери, продавая подписку на газету «Уоркер». Это у нас называлось «Воскресная мобилизация». Напряг был ещё тот – он ведь так много болтал не только со мной, но и с другими. Слушал ли я что-то в его речи, кроме звучания самого голоса? Сейчас мне трудно вспомнить его интонацию, помню лишь, что это был гнусоватый, монотонный голос, который у меня ассоциируется с миной на его лице – полнейшая самозабвенность. Да, таким вот я его и помню: дискутирующим, увлеченно развивающим некий диалектический принцип – фразы у него были весьма расплывчато-водянистые, будто бы говорил он набрав в рот воды и язык его временами покрывался пузырьками, он был тем оратором, который порою, слишком увлекшись, брызжут на своего слушателя слюной в процессе обоснования (причем нудного и чрезмерного обоснования, судя по лицу моей мамы) некой идеи, хотя лично мне оно, может, и казалось интересным. Был ли он тенденциозен? Однозначно! То слово, которым он любил характеризовать других – тенденциозный. А ещё он был неразборчив в своем внимании к идеям и проблемам, от самых простых до самых важных, и уделял им равное время в своих неуёмных радиоэфирах, как возвышенных и серьёзных, так и низменных и глупых. Ну а забота о добыче пропитания целиком лежала на маме. Впечатляло ли её то, что ему не было равных на «Чёрном теннисном корте»? Нет, ей хотелось, чтобы он больше зарабатывал. Семейная легенда гласила, что в практических вопросах Пол Айзексон был по-сути безответственным ребёнком. На него нельзя было положиться. Он не мог не только зарабатывать на хлеб, но и найти свои очки, вспомнить, что надо вернуться домой на обед, вынести мусор и надеть галоши в дождь. Между моей мамой и моими тётками Фридой и Рут бытовало родственное соперничество за сердце моего безалаберного отца. Фрида и Рут, его старшие сёстры и единственные оставшиеся в живых родственники, считали, что он – гений, не получивший шанса полностью раскрыться, поскольку слишком рано женился и был задавлен семейными обязанностями. Маму Рошель это огорчало. Она пыталась доказать им, что способна позаботиться о нем даже лучше них и что девушка, с которой он познакомился в Горколледже до войны, на которой женился во время войны, и которая переехала к нему в столичный Вашингтон ещё до свадьбы, достойна его и способна помочь ему реализовать себя. В этом она, презрев свои коммунистические убеждения, повела себя вполне по-буржуйски, не так ли? Молча, насколько я знаю, она согласилась с ними, что их брат – лузер, только вот главный вопрос, кто был виноват в этом. Речь шла о дипломе инженера, который он так и не получил. Ведь в отличие от мамы Рошель, Пол так и не окончил колледж. Он ушёл на войну, вернувшись оттуда уже женатым мужиком, отцом, добытчиком. Их любимый братик «Поли»! Его сестры ни за что не простят ей ни того, что их брату Полу Айзексону пришлось довольствоваться уделом радиомастера, ни его политических взглядов. Они считали, что если бы не она, то он со временем бы перерос свой радикализм.
Я же был солидарен с ними насчет этого мифа о безответственности отца. Мне он был на руку. Ведь этот миф оттеснял его в сторону детства, поближе ко мне. Порою мне казалось, что моя мама Рошель была матерью для нас обоих. А иногда мне казалось даже, что по практическому пониманию того, как нужно поступить в данный момент, старшим братом из нас был я. Я воображал себе, как его наказывает мама Рошель, как его материт Уильямс, раскидывающий по подвалу мусорные кипы, как его поносит бабуля. Точно так, как они это делали со мной. Выглядело это правдоподобно и мне становилось смешно.
Однако когда отец оказывался в глубине своей радиолавки, то всё возвращалось на круги своя. Это был костлявый, нервный, самолюбивый, непредсказуемый мужик, наполненный горячей радикальной страстью, дерзкий в своих убеждениях и преданный марксизму-ленинизму, весьма хамоватый и тенденциозный. Я побаивался его. Но когда он был занят починкой радиоприемников, я расслаблялся. Пока он был сосредоточен на работе, напряжение покидало меня и я раскрепощался. Я обожал его в этой захудалой лавке и мне всегда хотелось быть там. В дождливые дни, когда я портил маме нервы, она сплавляла меня туда. Как и в обеденное время, если он не приходил домой, она давала мне пакет с его сэндвичем и термос с кофе и отправляла меня к нему в лавку перед тем, как вернуться в школу. А иногда мне даже приходилось идти за ним, чтобы привести его домой к ужину. Я шёл вдоль школьной ограды до 174-й улицы, затем по 174-й улице опять же вдоль школьной ограды до Истберн-авеню, переходил Истберн, потом ещё квартал мимо обувной мастерской, молочной лавки, рыбной лавки «Ирвингз-Фиш-маркет», химчистки «Спотлесс-клинер», до Моррис-авеню, переходил Моррис и вот там, в центре этого квартала, прямо между кондитерской, которую я не любил, и парикмахерской «Бергерз-Барбер-шоп» размещалась отцовская лавка по продаже и ремонту радиоприемников «Айзексон-Радио: Сэйлз энд Рипэйр».
В окне его лавки выцветший от солнца рекламный постер: современная домохозяйка, облаченная в элегантное платье длиной почти по щиколотки. Она держит руку на кнопке включения радиоприемника, но смотрит не на него, а на вас. У неё модная современная причёска и она сверкает улыбкой. Она не дурна собой, располагает добротными ровными зубами и, видимо, приличным бюстом, хотя не тычет им вам в лицо. Платье у неё зелёное, бледно зелёное. У неё всё зелено – платье, лицо, улыбка. А вот радиоприёмник у неё – оранжевый. И стол, на котором он стоит, тоже оранжевый. Она – худенькая, зелёная девушка, которой процесс включения оранжевого радиоприёмника доставляет огромное удовольствие. Хотя кто знает, а вдруг это был неисправный радиоприёмник, который напротив ошеломил её. Возможно, она не включала его, а выключала. Об этом я раньше как-то не задумывался. А внутри лавки на подоконнике, застеленном старой свернутой крепированной бумагой, выцветшей серой, стоят два демонстрационных радиоприёмника: первый – настольная модель, а второй – консоль с обтянутыми тканью дверцами и комбайном, включающем радиоприемник и автопроигрыватель виниловых дисков. Но если вы загляните внутрь этих двух выставочных моделей, вы увидите, что там пусто. Это просто пустые корпуса. Здесь мало кто покупает себе новую радиоаппаратуру. В основном здесь чинят свою старую. В том, что коммунист Пол Айзексон владеет собственным бизнесом, нет никакого ханжества, поскольку во-первых он не получает от него никакой прибыли, а во-вторых у нет наемных рабочих, а следовательно, никого не эксплуатирует. Лавка «Айзексон-Радио» была неудачным бизнесом. В нашем районе жила либо совсем беднота, либо беднейшая прослойка среднего класса. Все эти люди знали места, где продавали по-дешевле. Им не по карману было оплачивать дорогие ремонты. Пол же, будучи честным, никогда не задирал цены, вследствие чего маме Рошель, ведущей домашнюю бухгалтерию, приходилось ежемесячно ломать голову, как оплатить аренду помещения.
Большую часть лавки позади прилавка занимала мастерская. Сразу за прилавком размещались секционные выставочные стеллажи из некрашеной фанеры. Дальше в стене был проём, в котором на поперечной трубке висела старая штора из гостиной мамы Рошель. Миновав эту штору, вы оказывались в мастерской. Здесь имелись стеллажи для электронных лампам с их номерами, а на рабочем столе пылились радиоприёмники, каждый со своей биркой. Узорный потолок в центре провисал. Мне там очень нравилось. Это было помещение, создававшее ощущение безопасности, поскольку оно было защищено со всех сторон. Плюс, когда отец был занят, то он помалкивал. Я же был поглощён процессом решения проблемы, наблюдением за поисками причины неисправности, возникшей в недрах ремонтируемого им устройства. Оно жужжало или пищало или шипело или не светилось или совсем не издавало ни звука. А отец чинил его. Чинил его при поддержке своего напряженного дыхания. Иногда он даже позволял мне пропылесосить внутренности приёмника, очистить многолетнюю пыль с его шасси своим маленьким, но мощным пылесосом, похожим на фонарик. А он, всецело занятый проблемой, помалкивал. В такие моменты все исторические закономерности у него отменялись. Я мог не быть собранным. Империализм как последняя стадия капитализма исчезал. Сейчас для него существовали лишь лампы и конденсаторы, динамики, паяльники и провода – техника, которая была нейтральна и не имела никакого идеологического значения. Хотя нет, не правда. Он просто снижал свой контроль за идеологией. Когда он был занят, я мог тайком испытывать к нему все те чувства, которые другие мальчишки испытывали к своим отцам все время. Я временно мог не бдеть за «Темными силами, злобно гнетущими нас в нашей роковой борьбе».
Но порою в процессе ремонта какого-то радиоприёмника, он слушал его. И ему нравилось слушать комментаторов – без разницы, кого именно. Каждый из них выступал по пятнадцать минут: Джон У. Вандеркук, Рэймонд Грэм Свинг, Г. В. Кальтенборн, Йоханнес Стил, Фрэнк Кингдон, Куинси Хау, Габриэль Хиттер, Фултон Льюис-младший. Все они были динозаврами Второй мировой войны, когда народ и вправду хотел знать, что происходит. Они являли собой целую индустрию. Мой отец слушал их во время работы и качал головой. Он тыкал жалом своего паяльника в недра ремонтируемого приемника, словно пытаясь починить ему голос, устранить ошибки логики его суждений. Он, будто снова становился первобытным дикарём, решившим, что эта бубнящая коробка – какая-то лживая тварь, и что, вонзая свою пику ей в кишки, он заставит её говорить правду. Я вспоминаю радиопрограмму «Городское собрание в эфире», которую он также часто слушал её у нас дома и которая каждый раз доводила его до бешенства. Вопросы обсуждения там неизменно были провокационными, а ведущий диктор всегда был членом партии правых взглядов. После того, как радиоведущий включал звонок и анонсировал программу, отец сидел и слушал её до тех пор, пока у него не лопалось терпение. Это было для него каким-то ритуалом «глодания души». Такое название для этого процесса придумала моя мать: – Зачем ты гложешь себе душу, Поли? Ты же знаешь, кому принадлежат все радиоканалы и что всё там подтасовано. Так на кой черт тебе надо глодать себе душу? – Для сохранения его чувства собственного достоинства она пыталась предупредить его, что его излишняя восприимчивость может повредить его здоровью. Кому принадлежат радиочастоты? Кому принадлежит американская пресса? Кто рулит Америкой? Как доказать, что Дюпон снюхался с «И. Г. Фарбен». Доказательств вечно не хватало. Отец плавал в море всех этих вопросов. Для него это было своего рода физической нагрузкой, посредством которой он поддерживал себя в тонусе. Так было необходимо. Чтобы сохранять в себе революционное рвение следует глодать себе душу. А вот мама Рошель в этом не нуждалась. Ей не нужно было снова и снова повторять азбуку. Она досконально усвоила этот урок. Она была более преданна их идеалам и по-своему даже более убеждённой радикалкой. Поскольку, мол, вывод из всех тех негативных фактов, которыми он постоянно себя изводил, напрашивался лишь один – американская демократия, недостаточно демократична. И он по-прежнему продолжал изумляться, оскорбляться, гневаться от того, что его страна не была самой чистой, свободной, прекрасной и совершенной. Вновь и вновь он пытался добывать доказательства – мол, ещё ничего не потеряно, папаша, мы ещё поборемся! – словно прокурор, обязанный собирать вещдоки. Сколько ему ещё нужно этих вещдоков? Как мог он вообще требовать столь многого от той системы, которая, как он знал, по определению никак не могла удовлетворять его стандартам справедливости? От той системы, в борьбу с которой он вступил именно потому, что знал другую, лучшую систему. Это же лицемерие. А ведь таких, как он было немало. Будучи сталинистами, они сходят с ума от горя при каждом случае облома капиталистической Америки: Ах, моя родина! Почему вы не поступаете подобающе тем, за кого себя выдаёте? Именно поэтому, оказавшись на скамье подсудимых, вместо того, чтобы заявить суду: «Ну да, другого мы от вас и не ждали!», они заявляли: «Вы превращаете американское правосудие в фарс!» И такое их поведение было обусловлено не столько выбранной ими тактикой защиты, а именно, по совету Ленина воспользоваться реакционным судебным аппаратом для своей агитации, сколько их пассионарностью.



























