412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джозеф Хеллер » Видит Бог » Текст книги (страница 8)
Видит Бог
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:41

Текст книги "Видит Бог"


Автор книги: Джозеф Хеллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

– Тысячу? – удивленно спросил я. Он кивнул. – Куда тебе столько?

Этого он и сам не знает – хочется, и все тут. Если Соломон и отличился разумением, чувством юмора и добрым сочувствием к людям, то не при моей жизни.

Адония, его старший брат, – это тщеславный, компанейский пижон, пышущий самодовольством человека, уже вступившего в права наследования, – всякий раз, что ему случается приметить на моей физиономии краткий проблеск удовольствия, его явственно распирает уверенность в том, что меня, при одном только взгляде на него, переполняют одобрение и радость. А мог бы, вообще говоря, вспомнить, для контраста, о слабоумной любви, с какой я взирал на Авессалома, вот уж был пример неискоренимой отцовской привязанности. Время любви к моим детям для меня уже миновало – думаю, кончилось оно со смертью Авессалома в лесу Ефремовом и появлением двух гонцов, принесших известия о битве. Первый из добежавших до меня сообщил о победе. Второй принес новость о невозместимой утрате. Я ушел в горницу над воротами и плакал. Как и в день смерти моего ребенка, я чувствовал в сердце своем, что этого наказания мне не снести.

С тех пор меня мало кто заботил, кроме меня самого, пока не привели в мои покои Ависагу Сунамитянку и она не оплела меня любовью и пока Вирсавия не стала приходить ежедневно, норовя окольным манером подольститься ко мне, и тем не пробудила давних воспоминаний об утонченном вожделении и распутстве, которыми мы некогда с ней упивались. Как мне хочется вновь ощутить в руках ее зад. Клянусь всем, что для меня еще важно, – я понимаю, что клянусь немногим, – я сумел бы еще хотя бы разок нанизать ее на себя, от кормы до бушприта, от киля до стеньги, если бы только она легла со мной рядом и оказала мне потребную помощь. А она могла бы оказать мне помощь, и немалую.

Я не стал относиться к ней хуже из-за того, что она погрузнела. Она всегда питала слабость к засахаренным орешкам и сушеной рыбе. Она и не знает, какое воспаленное желание снова возлечь на нее вызывает во мне теперь один вид ее плоти. Ныне, когда она уже не тщится быть соблазнительной, Вирсавия больше не надевает своих «цветунчиков» каждый день, и сквозь разрезы и запахи ее халатов и пеньюаров проглядывает теперь гораздо больше голого тела. Я бесстыдно глазею на ее беспечно разведенные ляжки, на свободно свисающую грудь, на голубоватые вены, явственно проступающие сквозь молочно-белую, полупрозрачную кожу бедер, на венозные узелки ее икр и лодыжек. Я люблю эти добавочные извивы созревшей с возрастом плоти, меня влекут лиловатые варикозные дефекты, хронические отеки, которые я примечаю на ее ногах. Она всегда была человечной, живой, настоящей. И похоже, больше всего мне нравились в ней вульгарные проявления неделикатности. На утонченность она никогда не претендовала. Все эти признаки приходящей в упадок, естественной, пышной, привольно дышащей жизни кажутся мне поразительно уместными, откровенно напоминающими о том, что ничто не вечно; они-то и тянут меня к моей возлюбленной, пробуждая давнюю, почти оглушающую потребность навалиться своим неказистым мужским телом на ее неказистое женское, как я делал когда-то, и снова сказать ей: «Я хочу тебя, радость моя. Отворись мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя».

И я обижаюсь, когда в ответ она механически бормочет, что ее тошнит от любви. Я так распаляюсь, что готов реветь, так унижен, что, того и гляди, расплачусь.

Именно Вирсавия посредством доступного примера разъяснила мне раз и навсегда огромное, глубочайшее различие между простым пролитием семени и добрым поебоном. Именно она облекла для меня эту разницу в слова, ответив шутливой отповедью на мой притворный гнев. И та же Вирсавия объявила мне, что у меня на редкость большой елдак – во всяком случае был. И то сказать, из всех моих женщин только Вирсавия и взяла на себя труд изучить достаточное для достижения точности сравнения число образцов.

Зато именно я, сам того не сознавая, просветил ее относительно разницы между добрым поебоном и любовью. Вирсавия воздала мне за это честь в словах, которых я никогда не забуду.

– Это уже не поебон, – придушенно, почти испуганно обнародовала она свое философское кредо, когда ее ошалелые светло-синие глаза вернулись в орбиты и стали вновь различать окружающее. Влажное, покрасневшее лицо ее смотрело на меня с обожанием. – Это любовь.

Я, все еще сохранявший невежество в столь эзотерических материях, спросил:

– А в чем разница? Как ты их отличаешь?

Она умудренно кивнула.

– Подобное знание, – сообщила она, постукивая себя по косточке между грудями и продолжая взирать на меня с выражением утомленного всепрощения, – проистекает из особого источника.

Бледные тона струились, сливаясь и растворяясь, по ее молочной коже в свете мерцающих ламп моего кедрового потолка.

– Из самого сердца.

Меня обуяла вдруг неудержимая радость, довольство, подобного коему я в жизни своей не испытывал. Волосы мои были пропитаны потом. Я опустил кудлатую голову ей на грудь и приник к этой косточке ртом, как бы стремясь приласкать языком и губами то самое драгоценное сердце, сильные удары которого, подобные одобрительному, все оправдывающему рокоту, я ощущал и слышал всего лишь в дюйме от себя.

Но это все было уже много, много позже того дня, когда я убил Голиафа. Тягостная распря с Саулом закончилась, ничто не предвещало уготовленных мне несчастий. Авессалом еще не выгнал меня из города. Кто бы подумал, что такое может случиться? Что сын восстанет на отца с оружием и войсками? Что люди стекутся к нему столь великими толпами и понесутся на мой город, будто на крыльях ветра? Наверное, кто-то оболгал меня перед народом. Наверное, и принудительный труд плюс высокие налоги сыграли определенную роль. И словно мало мне было горя, ко мне, уносившему из города ноги, прицепился с непристойной руганью этот уродина Семей, этот отвратный гном, кривоногий и криворукий, с воспаленно-красными деснами в беззубой пасти. Гнусный дальний родич дома Саулова, он выкатился, снедаемый садистической радостью, из своей лачуги в Бахуриме, мимо которой мы влачились, отступая из Иерусалима, и принялся бесславить меня злорадными попреками и нечестивыми оскорблениями.

– Уходи, уходи, убийца, – подвывал он.

О, каких только мерзопакостей не наговорила мне эта квохчущая скотина! Он подобрался ко мне достаточно близко, чтобы бросать в меня камнями и пылью. В меня, Давида, первого из наших великих царей – да и был ли у нас второй? В конце концов мой племянник, верный Авесса, схватился за меч и попросил дозволения сойти с дороги и снять негодяю голову. Я не дозволил. Мне и так уже хватало врагов. Я не хотел, чтобы необоснованное насилие увеличило число людей, и без того убежденных в моей измене Саулу или в желании сместить его по каким-то иным причинам. Худую сеть сплетаем мы, вступая на стезю обмана.

В тот день я, угнетенный поражением, пощадил Семея и вместе с толпой беженцев продолжил злосчастный поход к пустынной равнине, что лежит между окружающей Иерусалим гористой местностью и пересыхающим Иорданом. Без помех перейдя с верными мне войсками реку, я понял, что победа во всей этой бурной истории все-таки будет за нами. И едва эта уверенность укоренилась во мне, как я стал печалиться о крахе, уготованном моему бедному сыну Авессалому. Дела его были как сажа бела. Бедный мальчик, скорбел я. Бедный, бедный, нетерпеливый мальчик.

Еще сильнее защемило у меня сердце, когда я вдруг понял, что мне не дают покоя мысли о яростной беспардонности Семеевых нападок, о смысле его диких поношений. И это меня он называл убийцей. Меня? Поэта, с такой широтою душевной воспевшего Саула в моей знаменитой элегии? Не упомянув при этом ни о едином его недостатке? На Саула и трех законных его сыновей я никогда оружия не поднимал. Разве я виноват, что всех их поубивали на Гелвуе, что не уцелело ни одного приемлемого наследника, состоящего с царской семьей в отношениях истинно родственных, – ни одного, кроме меня, Саулова зятя? Кто просил его лезть в бой, не имея ни единого шанса на победу?

Когда это случилось, я находился в Секелаге, нес службу в южных землях Анхуса Гефского, имея под началом небольшую личную армию, с которой я бежал от Саула под защиту филистимлян. Часть того, что мне удавалось награбить, я регулярно посылал Анхусу, потчуя его россказнями о моих рейдах против евреев. Другую часть я с достойной хвалы предусмотрительностью отправлял старейшинам главных городов иудейских, стараясь заручиться на будущее их благорасположением, – им я рассказывал о прибыльных набегах на племена бедуинов и о богатых караванах, захваченных мною в пустыне. Откуда что бралось на самом деле? Да кто теперь вспомнит! Но даже пребывая изгоем в голых песках филистимских, я не терял времени даром.

Так что, когда Саула не стало, я был готов.

5

Человек и оружие

Каждая смерть, написал я однажды, упрощает чью-нибудь жизнь, и я вовсе не намерен притворяться, будто смерть Саула и трех законных его сыновей не упростила моей. Не думайте, впрочем, что я обрадовался. Разумеется, я очень расстроился. А потом сочинил мою знаменитую элегию.

Честно говоря, мы, художники, пребывая в угнетенном состоянии духа, пишем, как правило, не очень хорошо, если нам вообще удается заставить себя писать. Однако моя знаменитая элегия представляет собой блестящее исключение. Хоть и сочиненная наспех, она значительно превосходит элегию Мильтона на смерть Эдварда Кинга или элегию Шелли на смерть Джона Китса – последняя просто чистой воды дрек [5], отвратительный сентиментальный дрек. «Он умер, Адонаис, – умер он! Я плачу! Плачьте все о нем в печали». Ну что это за дерьмо? «Адонаис» – это Адонис, что ли? Лишний слог Шелли понадобился, так это прикажете понимать? Я работал с простыми английскими именами – это ведь те же самые «Сол» и «Джонатан» – и никакого горя не знал. И слова, мною написанные, известны каждому. Только сделайте милость, не принимайте их на веру все до единого. Забудьте то, что я написал об Ионафане, то, что подало повод для клеветнических измышлений насчет гомосексуализма, которые изводят меня и по сей день и, скорее всего, потянутся за мной даже в могилу. Я бы и сам хотел их забыть. Как это несправедливо и некрасиво, что впечатлительную молодежь, людей вроде Ависаги Сунамитянки, вынуждают уверовать, будто я и вправду был гомиком. Всякий, кому хоть что-то известно о моей частной жизни, понимает, что «любовь» Ионафана не была для меня превыше любви женской! Да вы хоть жен-то моих посчитайте! Вспомните хоть о том, в какую историю я вляпался из-за тяги к Вирсавии. Я любил Ионафана любовью брата – только это я и хотел сказать. Но нет, людям непременно нужно ржать, обмениваясь непристойностями на чей-нибудь счет, ведь так? И если в этих пакостных слухах есть хоть на йоту истины, как же тогда получилось, что во всю прочую жизнь я путался только с бабами, ни единого раза не вступив в мерзостную связь подобного рода еще с каким-нибудь деятелем?

Позвольте сказать вам со всей откровенностью: нетронутое имя для женщин и мужчин всего дороже. Доброе имя лучше дорогой масти. Кто тащит деньги – похищает тлен; иное – незапятнанное имя, кто нас его лишает, предает нас нищете, не сделавшись богаче, так что я хотел бы раз и навсегда разъяснить недоразумение, возникшее в связи со мной и Ионафаном. Разумеется, мы были близки, – разве я отрицаю? – и конечно, я почувствовал себя польщенным, когда он так сердечно обнял меня в знак вечной дружбы сразу после того, как я, убив Голиафа, прибыл в Гиву. А кому бы это не польстило? Ионафан превосходил меня летами – легендарная личность, космополит, к тому же далеко не урод. Он играл приметную роль в светской жизни Гивы. Опять же – герой битвы при Михмасе, за что его почитали все, кроме Саула, который до самого дня одновременной их смерти томился неуправляемой завистью к предприимчивости, проявленной там его сыном. Ионафан рассказал мне эту историю. От меня он ничего не скрывал. Он бывал временами несдержан и нередко выражал свои чувства с некоторой витиеватостью, которая приводила меня в замешательство и не всегда казалась уместной, – откровенно говоря, я так тогда и не понял, к чему он клонил, говоря, что душа его прилепилась к душе моей, – да и сейчас не понимаю. Но я вам вот что скажу: гомиками мы с ним не были. Хотите знать, кто же тогда был гомиком? Король Яков Первый Английский был гомиком, вот кто. И при дворе его гомиков было хоть пруд пруди. Потому-то его ученые и полагались больше на греческие источники, чем на древнееврейские, составляя этот их «Официальный вариант» Библии [6]. Сами понимаете, чего эта публика могла навыдумывать. С древнееврейским у них было туго, да, кстати, и с английским тоже. Представляете, о чем они толковали между собой половину рабочего дня? Я вам честно говорю, не знаю я, что было на уме у Ионафана, когда он сказал, что полюбил меня как свою душу, а потом снял верхнюю одежду свою, которая была на нем, и отдал ее мне, также и прочие одежды свои, и меч свой, и лук свой, и пояс свой. Зато я знаю, что было на уме у меня. Я радовался, что мне столько всего надавали.

Конечно, мы с ним могли раз-другой обняться, и поцеловаться, и поплакать вместе, но только как друзья – друзья, и не более того, – да и происходило это все больше, когда у меня начались неприятности и мы с ним расставались, как нам казалось, навсегда. При одном таком случае он прощупал на мой счет Саула и пришел рассказать мне, что Саул задумал меня убить, а его, Ионафана, жестоко выбранил за тупость, которая не позволяет ему понять, что царству его не устоять, доколе сын Иессеев, я то есть, будет жить на земле. Тогда-то Саул и запустил в него копьем!

Что происходит с такими отцами, почему они норовят уничтожить детей своих? Откуда берется эта царственная, возвышенная потребность проливать кровь собственных чад? Саул и Ионафан. Сатурн и Кронос, потом Кронос и Зевс. Авраам и Исаак, Лай и Эдип, Агамемнон и Ифигения, Иеффай и его дочь – список длинный. Я никогда не питал ненависти к Авессалому. Я уверен, если бы я был Богом и обладал мощью Его, я скорее уничтожил бы мир, чем позволил убить в нем любого из детей моих – и совершенно не важно, по какой причине. Чтобы спасти жизнь моего ребенка, даже жизнь Авессалома, я с готовностью отдал бы свою. Хотя, возможно, все дело тут в том, что я еврей, а Бог – нет.

Ионафан предупредил меня о грозящей опасности, когда мы с ним встретились следующим утром на поле под городом. Получалось, что зря я вернулся в Гиву. Чертов безумец Саул! Впрочем, хотя мозги у него совсем съехали набекрень, его иррациональная уверенность в том, что мне предстоит сменить его на царстве и что двое из его детей тянутся ко мне больше, чем к нему, не так уж и далека была от истины. После той встречи я окончательно удалился в изгнание, а с Ионафаном мне довелось увидеться еще один только раз – когда он отыскал меня в пустыне Зиф, чтобы уступить мне свое наследственное право на царский престол. На этот счет безумец Саул догадался правильно: царству Ионафана было не устоять, доколе я, сын Иессеев, живу на земле.

Впечатление складывалось такое, что все больше и больше людей начинало понимать – величественный Саул стоит на глиняных ногах. Он был ненадежен, как вода, и, когда Самуил покинул его и Бога увел с собой, первый царь Израильский остался без высшего руководства, без традиций правления и даже без сколько-нибудь основательной религии. Дело в том, что у нас, евреев, было в то время скудновато по части религии, да и теперь не богато. У нас имеются алтари и запретные идолы, мы приносим в жертву ягнят – вот почти и все. В такого-то рода нравственной пустоте и оказался Саул, избранный более за свой рост, чем за разумение, – одинокий, впавший в отчаяние, лишенный прозорливости, позволяющей отличить правое от неправого и даже хорошее от плохого. Он говорил с Богом. И не получал ответа. Жуткое положение – не правда ли? – верить в Бога и не получать ни единого знака Его присутствия. Не диво, что он спятил.

Сколь велико различие между чувствами, которые Саул питал к своим детям, и теми, что я питал к моим! Даже к Авессалому, причем в те самые часы, когда я понуро плелся прочь из Иерусалима во всей моей сгинувшей пышности и в муке сердечной. Из города ко мне прибегали запышливые гонцы, приносили настоятельные увещания, чтобы я не оставался в эту ночь на равнине в пустыне, но поскорей перешел воды Иордана, дабы не были схвачены и не погибли и я, и все люди, которые со мною. Мы тащились и тащились вперед, пока не достигли берега узкой реки и пока все до единого не перешли Иордана. Назавтра мы поднялись с первыми птицами. И только тогда до меня дошла страшная истина, ставшая причиной положения, в которое я попал: Авессалом хочет меня убить.

Сколько иронии в различии между мной и моим возлюбленным сыном Авессаломом, между ним, старательно изыскивавшим наивернейшие средства, которые позволили бы изловить меня и лишить жизни, и мной, ломавшим голову над тем, как его уберечь. «Сберегите мне отрока Авессалома», – такие приторные слова обращал я к моим командирам и их частям, маршировавшим мимо меня, чтобы занять на поле близ леса Ефремова позиции для битвы, в которой ему предстояло погибнуть. «Смотрите же, да не коснется никто из вас отрока Авессалома», – как дурак, настаивал я. Да нет, не как дурак, а как нежный, неразумный отец, готовый на все закрыть глаза и все простить чаду, которого он любит более прочих и которое разбивает его сердце. И в этом примечательном несходстве наших стремлений кроется окончательная победа Авессалома надо мной: я любил его, а он меня не любил.

Если бы только юный Авессалом подождал! Что заставляло его спешить, кроме вулканической потребности низвергнуть меня, преодолевшей даже желание унаследовать царство и править? Как я гордился бы им сейчас, как радовался бы известиям, что это он, а не тщеславный и туповатый пижон Адония, величаясь, разъезжает в своей колеснице по городу с бегущими перед ним пятьюдесятью скороходами. Или что это он, откидывая в дерзком смехе царственную главу, бахвалится, что станет царем. Будь Авессалом жив, меня бы не обременял сейчас идиотский выбор, который придется-таки сделать между пустым Адонией, слишком уж полагающимся на свою обходительность и на обилие друзей, и старательным, замкнутым Соломоном, угрюмо сознающим, что у него нет ни того, ни другого.

Адония все менее и менее благоразумно возвеличивает себя, мотаясь по городу, и полагает – поскольку я не произношу ни слова, чтобы его осадить, – будто я взираю на его поведение с благосклонностью. В последнее время он, с примитивным самомнением дешевого фата, считающего, что перед ним никому не устоять, взял за обыкновение строить глазки моей бесценной служанке Ависаге. Похоже, он олух еще больший, чем я полагал, если думает, что я это стерплю или что его мачеха, Вирсавия, позволит мне это стерпеть.

Большую часть уничижительных сведений о нем как раз Вирсавия мне и доставляет. Готов признаться в слабости: ее горестные пени утешают меня с той же неизменностью, с какой сексуально возбуждали наши ссоры. Я любуюсь сердитым огнем, полыхающим в маленьких глазках Вирсавии, пунцовыми пятнами, горящими на ее щеках.

– Адония, – жалуется она, взволнованно взмахивая руками, – по-прежнему утверждает, будто станет царем. И еще он говорит, что сделает на этом его пиру важное заявление от своего и от твоего имени. Соломон никогда не повел бы себя так бестактно, так бессердечно – кто угодно, только не мой Соломон. Неужели никто не говорил тебе от этом? Твое счастье, что у тебя есть я, хоть кто-то печется о твоем благе.

Она делает несколько размашистых, торопливых шагов взад-вперед, проходя совсем близко от моего ложа. Обладай я хоть частью проворства и силы прежних моих дней, я бы уже сцапал ее за промежность достаточно крепко, чтобы затащить к себе в постель. Видит Бог, мне этого хочется. На ней сегодня просторный жемчужного тона покров, с очень открытой грудью и с безвкусным боковым разрезом, восходящим вдоль ее пухлого бедра почти до узкой талии. Когда она останавливается, чтобы резко развернуться, или плюхается в кресло и подбирает ноги, чтобы снова подняться, взгляд мой почти неизменно натыкается на пепельно-светлые лохмы и на изгибы плоти, образующей половину ее ягодицы. Голова моей высокой, белокурой жены отливает сегодня светозарной желтизной, ноги чисто вымыты. Она напомадилась чем-то сладким, отдающим лавандой с некоей неуловимо едкой примесью.

– Ты, я вижу, перестала носить белье, – замечаю я.

– Поскольку меня теперь тошнит от любви, – рассеянно бормочет она, – я не считаю себя обязанной выглядеть сексуальной.

Мы все уже знаем, что нижнее белье так и не вошло у нас в моду. Вирсавия же претерпела очередное творческое разочарование.

– Ты обещал, – бранчливым тоном продолжает она, – что положишь конец его выходкам.

– Это ты говорила, что я должен положить им конец, – добродушно поправляю я ее, не пытаясь, когда наши взгляды на миг встречаются, скрыть обуревающее меня веселье.

– Какое он имеет право провозглашать, что будет царем?

– Провозглашать? – переспрашиваю я.

Она малость сдает назад:

– Ну, почти провозглашать. Во всяком случае, он разъезжает повсюду на колеснице и говорит, что скоро станет царем.

– Скорее всего, и станет. Так что пусть себе провозглашает.

– Значит, ты велел ему объявить об этом?

– А разве он не имеет на это права?

– Утверждать, что он станет царем?

– Когда я умру, он им станет.

– Но не сейчас же. И почему обязательно он?

– Потому что он старший сын, вот почему.

– Опять «старший»? – Вирсавия с отвращением глядит на меня. – Покажи мне, где это написано. Мы евреи, а не месопотамцы. Разве Рувим не был у Иакова старшим? И посмотри, в какой заднице он оказался?

– Ты снова совещалась с Нафаном, так, что ли? – наступает мой черед сделать выпад. – Рувим был ненадежен, как вода.

– Тебя послушать, – презрительно фыркает Вирсавия, – так все ненадежны, как вода. Адония твой, что ли, надежен? Рувима обошли, потому что он спал с одной из женщин своего отца, разве нет? А ты не заметил, как Адония пялится на Ависагу? Как он ей подмигивает? Можешь мне поверить, он не будет дожидаться, пока ты помрешь, чтобы на нее навалиться. Она знает, о чем я говорю.

Вирсавия бросает взгляд на мою скромную служанку, сидящую с горшочками косметики перед полированного металла зеркалом, умащая косточки, выступающие вкруг глаз и накладывая сиреневую краску на веки.

– Так ведь, дитя мое?

Ависага, немного краснея, с улыбкой кивает.

– Как он с тобой обходился, что говорил?

– Он глядел мне прямо в глаза и все время хихикал, – отвечает Ависага. – И подмигивал.

– А говорил он тебе, что будет царем?

– Говорил, – отзывается Ависага, – и просил быть с ним поласковее. А Адония правда будет царем, господин мой?

– Видал? – восклицает Вирсавия. – Разве мой Соломон так поступил бы?

– Ладно, давай сюда Соломона, – решаюсь я.

Вирсавия громко вздыхает.

– Ты ни на минуту не пожалеешь, что послал за моим Соломоном, – провозглашает она. – На него нарадоваться нельзя, на моего Соломона. Сокровище! Ты будешь им гордиться.

– Соломон, – очень терпеливо начинаю я, преисполнившись лучших намерений – попытаться еще раз проникнуть в глубины души нашего сына, если, конечно, мне повезет и я их обнаружу. В конце концов Адония тоже далеко не Эйнштейн. – Ты знаешь… даже ты знаешь… – Я прерываюсь, чтобы перевести дыхание, ежась от неуютного нажима его цепенящей пристальности. Он, как обычно, сидит, каменно вслушиваясь в мои слова, держа наготове стило и глиняную табличку, безрадостная башка наклонена ко мне с уважительностью, почти оскорбительной, глядя на него, можно подумать, будто всякое мое слово надлежит немедленно высекать в камне.

– Соломон, – отхлебнув воды из кувшина, вновь начинаю я тоном еще более мягким, – даже ты знаешь о Семее, сыне Гера, – ты помнишь? – который злословил меня тяжким злословием в день, когда я бежал из Иерусалима в Маханаим. Однако, когда я вернулся к Иордану, он пришел ко мне в раскаянии, и я именем Господа поклялся перед ним, что не предам его смерти от меча. Теперь слушай внимательно. – Соломон серьезно кивает, показывая, что слушает внимательно, и с застывшей от напряжения образиной придвигается поближе. К сожалению, мне некуда отодвинуться от него. Дыхание его отвратительно, в нем слишком много сладости, похоже, он пользуется каким-то гнусным мужским одеколоном, мажет им лицо и подмышки. – Однако я не поклялся, что ты не предашь его смерти от меча, правильно? – с лукавым напором заключаю я и прищелкиваю языком, неспособный удержаться, чтобы не фыркнуть, радуясь собственному хитроумию.

– Ты ведь понял, о чем я толкую, не так ли?

Соломон, покивав, точно слон, головой, ответствует:

– Я понял.

– Что ты понял?

– Ты поклялся, что не предашь его смерти, – бестонно зачитывает он с таблички. – Но не поклялся, что я не предам его смерти.

Он произносит эти слова без какого-либо проблеска веселья на мрачной физиономии, и меня охватывает тяжкое ощущение, что ни черта он не понял, о чем я ему толковал.

– Соломон. – Ависага, голубушка, принеси мне немного этой пакости, которую ты приготовила, чтобы угомонить мой желудок.

– Бикарбоната натрия?

– Нет, тут требуется что-нибудь покруче. Помнишь, та смесь алоэ, горечавки, валерианы, хины, водосбора, сыти, ревеня, дудника, мирра, пупавки, шафрана и мятного масла?

– «Ферне-Бранка»?

– Да, лапушка моя. Соломон, придвинься поближе, еще ближе – нет, довольно.

Не выношу мужских одеколонов, как и сладости мужского дыхания, и то, и другое заставляет меня виновато вспоминать о кучах дерьма, которыми человек метит свой жизненный путь, старательно делая вид, что они к нему никакого отношения не имеют.

– Соломон, возлюбленный сын мой, – говорю я ему голосом, пониженным до уровня почти священной серьезности, – я собираюсь открыть тебе ныне бесценную тайну всякого царствования, тайну, которая позволит тебе править достойно, заручившись почтением всех твоих подданных, даже тех, кто исполнен вражды к тебе. Ты ведь хочешь когда-нибудь стать царем, правда? Царем стать хочешь?

– Царем стать хочу.

– А почему ты хочешь стать царем?

– Потому что люблю обезьян и павлинов.

– Обезьян и павлинов? Шлёма, Шлёма, ты сказал – обезьян и павлинов?

– Я люблю обезьян и павлинов.

– Ты любишь обезьян и павлинов?

– А еще я люблю сапфиры и престолы из слоновой кости, обложенные чистым золотом, и чтобы два льва стояли у локотников, и еще двенадцать львов стояли на шести ступенях по обе стороны, и чтобы на кедрах внутри храма были вырезаны подобия огурцов и распускающихся цветов.

– Огурцов и распускающихся цветов?

– Ага, огурцов и распускающихся цветов.

– И поэтому ты хочешь стать царем?

– Это мама хочет, чтобы я стал царем.

– Что еще за огурцы такие?

– Не знаю. Она думает, что, став царем, я буду счастлив.

– Я вот стал царем, а счастья что-то не прибавилось, – говорю я ему.

– Может быть, тебе следовало завести обезьян и павлинов.

– Много?

– Чем больше, тем лучше.

– Соломон, ты произносишь это и не улыбаешься. Ты вообще не улыбаешься. По-моему, я ни разу не видел твоей улыбки.

– Наверное, повода не представилось. Вот если бы у меня были обезьяны и павлины…

– Соломон, мальчик мой, – говорю я, – позволь поделиться с тобой мудростью. Мудрость, знаешь ли, лучше жемчуга, и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.

– Можно я это запишу? – учтиво прерывает меня Соломон. – Это звучит как мудрость.

– Это она самая и есть, – важно нахмурясь, сообщаю я.

– Значит, как ты сказал?

– Мудрость лучше жемчуга, – повторяю я, – и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.

– Мудрость лучше жемчуга. – Писать, не шевеля губами, у него не получается. – И, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов. Так это и есть мудрость?

– И даже премудрость, Соломон. А теперь, прошу, выслушай меня со вниманием. – В горле у меня опять пересохло. – Если ты когда-нибудь станешь царем, и если ты хочешь, чтобы тебя почитали как царя и считали, что ты достоин царства, и если тебе когда-нибудь случится вкушать из царского кубка вино сока пальмы финиковой или вино гранатовое в окружении тех, чье доброе мнение ты норовишь заслужить, всегда следи, чтобы нос твой не покидал пределов кубка царского.

– Пределов кубка?

– Пределов кубка.

– Чтобы нос не покидал пределов кубка царского, – повторяет сам себе Соломон и записывает и, закончив писать, ждет продолжения без малейших признаков интереса на лице.

– Ты не хочешь спросить меня почему? – испытываю я его.

– Почему? – послушно повторяет он. Вот почти и вся любознательность, какой мне удалось от него когда-либо добиться.

– Потому что в противном случае, – уведомляю я его, давая наконец волю чувствам, – вино прольется тебе на шею, идиот чертов! Ависага! Ависага! Укажи ему на дверь. Укажи ему на долбаную дверь! Укажи Шлёме, где тут у нас эта распродолбанная дверь!

– Дверь я вижу.

– Пошел вон отсюда, пошел вон, кретин, истукан, убирайся прочь, убирайся! Ависага, тащи сюда эту гадость для успокоенья желудка! О, если б только слова мои были записаны в книгу! Какой бы козел в них поверил?

Ависага бы и поверила. Ависага верит всякому моему слову.

Не то что Вирсавия – Вирсавия по-прежнему старается убедить меня в том, что Соломон мудрейший человек во всем моем царстве.

– После тебя, конечно, – с ритуальной учтивостью заверяет она. – Он записывает каждое твое слово.

– И ни хрена в них не понимает. Да еще и выдает их за свои собственные. Я-то знаю. Доносчиков мне хватает.

– Поужинай с ним нынче вечером, – просит она. Сегодня на ней аквамариновый халат с цветастым шлейфом, который, расходясь, обвивает ей лодыжки, когда она, вышагивая, резко поворачивается, а под халат она надела узенькие «цветунчики», которые зовет «панталонами». Она встает коленями на мое ложе и берет меня за руку. Ладони ее дышат ласковым теплом. Она теперь редко прикасается ко мне.

– Тебе нужно узнать его получше. Получится так мило, правда? Вас будет только двое, никого больше. Ну что ты? – Почувствовав, как меня передернуло, она отпихивает мою руку, точно какую-нибудь рептилию. – Ну, может быть, еще я буду. И возможно, Нафан. И Ванея.

– Нет-нет-нет-нет, за миллион лет нет, – говорю я ей. – Даже за миллиард. Никогда в жизни я больше не сяду с Соломоном за стол и уж тем более не в один из последних моих дней. Он провожает глазами каждую проглоченную мной ложку, а после старается съесть ровно столько же. Если у него спросить, сколько сейчас времени, он, может, и скажет, но потом непременно прицепится сам с тем же вопросом. И он никогда не шутит. Тебе приходилось видеть, как он смеется?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю