Текст книги "Видит Бог"
Автор книги: Джозеф Хеллер
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Все было кончено – кроме крика, и, видит Бог, крику было немало. Горестные вопли поднялись в стане филистимлян, увидевших внезапную гибель своего силача. Они заметались, описывая лихорадочные круги, собирая снаряжение, и наконец побежали. В тот же миг воины Израиля и Иудеи с буйными восклицаниями посыпались с гор, чтобы накинуться на отступающих филистимлян с топорами, дубинами и оружием рубящим, и гнать их, и поражать по всей дороге Шааримской до Гефа и до самого Аккарона.
Я, со своей стороны, рисковать не желал. Я стоял, опасливо глядя на павшего великана. Прошла целая минута, ни малейших признаков жизни он не подавал, и тогда я бросился вперед, пробежал расстояние, все еще отделявшее меня от его неподвижного тела, вытащил его меч из ножен и, чтобы уж больше ни о чем не тревожиться, отсек ему голову. Теперь я, по крайней мере, мог с уверенностью сказать, что он убит. Варварство? Подумаешь! Не забывайте, времена стояли первобытные. С Саулом и Ионафаном да и с другими двумя его сыновьями филистимляне, обнаружив их павшими на горе Гелвуйской, обошлись еще и похуже, разве нет? Воткнули Саулову голову в храме Дагона. А трупы остальных повесили на внешней стене своего укрепленного города Беф-Сана, где те и висели, пока сильные люди Иависа Галаадского не пришли ночью, не сняли тела и не похоронили с почтеньем кости их, чтобы прекратить святотатство. В сравнении с этим я выглядел воплощением мягкосердечия. Мне нужно было вернуться с головой Голиафа – в качестве трофея. Все остальное, разумеется, предназначалось птицам небесным и зверям полевым. Разве не сам он сказал, что именно так со мной и поступит?
Теперь, когда бояться Голиафа мне уже было нечего, я мог удовлетворенно передохнуть, поставив ему на грудь ногу. Впереди меня еще ждала грязная работа – предстояло стащить с его великанских ножищ медные наколенники, снять с плеч медный щит, стянуть с него чешуйчатую броню весом в пять тысяч сиклей меди, если не больше. И как, спрашивается, потащу я это его копье, у которого древко, как навой у ткачей? Голову ведь тоже придется тащить, вместе с медным шлемом на ней. Одна голова весила целую тонну.
Я недооценил неотразимое обаяние славы. По счастью, вскоре меня окружили и принялись деятельно мне помогать сыны Израилевы, возвращавшиеся назад, выбив филистимлян из их опорных пунктов и разграбив их шатры. С радостными, поздравительными кликами они избавили меня от тяжестей, а самого усадили себе на плечи. С громкими восклицаниями, с победными песнями они втащили меня на гору, опустив на землю лишь в стане Сауловом. Саул, немного смущенный и озадаченный, смотрел на меня как-то странно, помаргивал слезящимися глазами, по-прежнему притворяясь, будто он ни разу в жизни со мной не встречался.
Скосясь на своего главнокомандующего, он спросил:
– Авенир, чей сын этот юноша?
– Я сын раба твоего Иессея из Вифлеема, – смело ответил я, не дав ответить Авениру, и замер в ожидании, с сердцем, колотящимся в горле.
Я получил, что хотел. Саул взял меня в свою армию.
Естественно, на всем возвратном пути в Гиву меня бурно приветствовали. А кого бы не приветствовали, сделай он то, что я сделал? Меня усадили на осла, возвысив над всеми, даже над Саулом, чтобы всякий мог меня видеть. Люди смотрели на меня во все глаза, и мне это было приятно. Щеки у меня пылали, шея моя была – как столп из слоновой кости, кудри волнистые, черные, как ворон, голова, как золото кованое. Вести о моей блестящей победе достигли города раньше нас. Мелхола нарумянила лицо свое и уселась у окна. Вообразите, какой вдвойне – да нет, втройне – благословенной ощутила она себя, когда я прошествовал мимо и она увидела, сколь я красив. Сам-то я не сознавал, какая у меня роскошная внешность. Я барахтался в счастье, точно свинья в грязной луже. Я помнил Создателя моего в дни юности моей и с любовью относился к тому, что Он создал, создавая меня!
4
Дни моей юности
То был лучший день моей жизни. Теперь каждый из них смахивает на худший. Во дворце моем дует из всех углов, и все равно он пропитан резкими, неприятными запахами. На месте Адонии я бы первым делом продезинфицировал весь этот дерганый гарем. Меня веселит мысль, которая Вирсавии так до сих пор в голову и не пришла: она, как и весь гарем, достанется в наследство Адонии. Иное дело – судьба Ависаги, она меня заботит. Мне как-то не хочется, во всяком случае пока, чтобы она попала в чьи-либо руки, помимо моих. Такова уж любовь при начале ее – грозная, как полки со знаменами.
В день, когда я убил Голиафа, меня подобного рода заботы – насчет гаремов и женщин – не донимали. В тот день я еще не стал предметом зависти и подозрений, не было ни вражды, ни страха, ни тени опасности, простертой ко мне, как острие копья, которое держит в руке некий неумолимый ангел рока, ничто не предвещало жалкой участи, поджидавшей меня впереди. Кто бы мог заподозрить тогда, что царя, подобного мне, свалит с ног геморрой и увеличение простаты, или что человек, награжденный в начале своего пути столь цветущим здоровьем, будет почти ежедневно испытывать приступы одинокой подавленности и тревоги? Кому все это нужно? И кто в состоянии вынести это? Когда меня начинает колотить озноб, зубы мои выбивают дробь – по сто ударов в минуту. Желания меня покинули. Я просыпаюсь с первым задроченным сверчком. Толком бодрствовать у меня не получается, спать – тоже. Утром мне хочется, чтобы уже наступил вечер, вечером я жду не дождусь рассвета. И мне теперь кажется, будто так оно всегда и было – ощущение обескураживающее. Узнайте, что чувствует человек под конец своей жизни, и вы поймете, как он к ней всегда относился. Кто бы поверил, что наступит время, когда такой человек, как я, станет считать день смерти лучшим, нежели день рождения?
Ничто не обманывает так, как успех.
Поверьте мне, я знаю. В какое уныние приводит меня, даже после всех моих личных триумфов, мысль, что каждому из нас приходится взрослеть и грустнеть, что никому из нас не избегнуть старения, слабости, что со временем всем нам предстоит сойти в вечный дом свой под землей и что даже дева с пламенем в очах или трубочист – все прах. Мне недостает Саула. Мне недостает даже моего простодушного старого отца. Оба они снятся мне, заменяя во снах один другого и исполняя одну и ту же роль. Я томлюсь по их любви. Обоих давно уже нет. И как это ни смешно, меня все время подмывает повторить мою хорошо известную апофегму насчет тщеты: человек, жаждущий хвалы, не насытится хвалой, и человек, жаждущий любви, не насытится любовью. Желания вообще никогда не исполняются. А потому я и поныне не знаю, что лучше – страшиться Бога и соблюдать заповеди Его или проклясть Бога и умереть. Мне-то, по счастью, удалось обойтись и без того, и без другого.
В то время при мне еще не было Нафана, изводившего меня разговорами о прелюбодеянии и убийстве. Подрядить Иоава для убийства Урии было большим неблагоразумием с моей стороны – Иоав знает, что я совершил преступление, а я знаю, что он знает. Оба мы слишком много знаем друг о друге. У меня еще не было в то время ни изнасилованных дочерей, ни убитых сыновей, и упрямый Авенир еще не успел на целых семь лет отсрочить мое самой судьбой предопределенное правление Иудеей, составившей вместе с Израилем единую Палестину. Дня не проходило, чтобы я не желал смерти этому конопатому сукину сыну. А вот когда он понадобился мне живым, тут-то Иоав его и ухлопал. Ткнул ножом под пятое ребро.
Иоава к этому самому пятому ребру всю жизнь как магнитом тянуло, разве нет?
Как-то раз, впав в дурашливое настроение, я подумал: не попросить ли Иоава ткнуть под пятое ребро и мою первую жену, Мелхолу. Каким бальзамом для моих истрепанных нервов была перспектива избавиться навсегда от этой язвительной ведьмы! Как я корил себя за то, что потребовал ее назад после того, как Саул отдал ее другому мужу. Конечно, есть такие смирные мужички, которых природа, похоже, порождает не для чего иного, как разве для того, чтобы ими помыкали властные мегеры. Но, сдается мне, я не из их числа. Чтобы человека моего звания пыталась загнать под башмак какая-нибудь стерва – мне это представляется решительно неправильным. Ревность и ехидство, с которыми она регулярно наскакивала на меня после того, как я потребовал ее назад, были совершенно нестерпимы. Лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в пространном доме, лучше жить в дробаной пустыне вроде Зифа, Маона или Ен-Гадди, нежели с женою сварливою и сердитою. К царям это тоже относится. И даже более, чем ко всем прочим. Добродетельная жена вроде Авигеи – венец для мужа своего; а позорище, подобное Мелхоле, – как гниль в костях его. Да, я обрадовался – и ничего тут нет удивительного, – когда мне сообщили, что она помирает. Что она страдает, что ее мучают боли. «Свят Господь! Господь милосерд!» – воскликнул я и в тот же день принес в жертву ягненка.
Одна из причин, по которой я не стал просить Иоава ткнуть Мелхолу под пятое ребро, состояла в том, что я не сомневался – он это сделает.
Никакие предчувствия вульгарных свар подобного рода не посещали меня, удручая мой дух, в день, когда я убил Голиафа. У меня еще не было строптивой жены, чтобы портить мне жизнь, у меня вообще ни одной жены не было. И умерших детей тоже. Меня не мучила память об утрате ребенка, которого я и узнать-то толком не успел, не мучила память об ужасном, хладнокровном убийстве другого сына, постарше, которого я любил слишком сильно. Бедный мальчик. Пока дитя болело, я лежал, прижимая лицо к земле, и молил Бога о милости, о сохранении жизни стенающему младенцу. Кожа его иссохла, горела. С таким же успехом я мог разговаривать сам с собой. Я снова понял то, что знал и раньше: никакого , никакогомилосердия ждать от небес не приходится. Я все еще не простил Бога за то, что Он так со мной поквитался, и уверен, никогда не прощу, даже если Он миллион лет будет умолять меня о прощении, даже если выяснится, что Он с начала времен к нам сюда вообще не заглядывал. Посмотрите сами, Он вечно делает то, что хочется Ему, а не нам. Посмотрите, как Он снимает вину с меня и возлагает ее на невинное дитя. По-моему, это и есть самый настоящий первородный грех, разве не так? Посмотрите, как Он дал мне теперь эту ангелоподобную, любвеобильную девственницу с глазами темными, как виноградины, с матовой ореховой кожей, с лицом сердечком, которое мне так хочется погрузить в мягкое тепло моих дрожащих ладоней, – дал, когда я уже слишком стар, чтобы вполне насладиться ею, когда я боюсь, что мне недостанет сил, чтобы еще раз войти в девицу. И как Он заново угрызает меня жадной и жалкой тягой к Вирсавии, которая говорит, что ее тошнит от любви, и неизменно отвергает меня самым унизительным образом, какой только можно представить, – не придавая значения моему желанию обладать ею. Она даже представить не может, как меня это ранит. Да и вообще ей наплевать.
Я не верю, что я ей противен, потому что она обычно пробует, а то и доедает то, что я оставляю в моей чашке, отправляя еду в рот прямо пальцами и между тем не переставая жаловаться на ночное несварение и все возрастающий вес.
– Что это за красная штука, которую ты кладешь ему на хлеб, и в бобы, и в измельченный латук? – спрашивает она Ависагу, проявляя вялый интерес и к девушке, и к еде, которую та заботливо для меня готовит.
– Красный чилийский перец.
– А почему ты никогда не называешь меня «Вашим величеством»?
– Он сказал мне, что вы не царица.
– А что это за зеленая штука, которую ты кладешь в рубленую баранину?
– Зеленый чилийский перец.
– Что ты сейчас готовишь?
– Тако с зеленым чилийским перцем, тушеной бараниной, прожаренными бобами и сметаной.
– Тако?
– Тако.
– Можно я съем немножко? Выглядит вкусно. А я проголодалась. Зачем ты так для него стараешься? Глупо столько работать, когда ты вовсе не обязана это делать.
Отправив в рот первую вилку, Вирсавия морщится и ставит чашку на пол. Ависага грациозно опускается на колени, берет чашку, чтобы ее унести. Движется она, как балерина, – можно подумать, она школу манекенщиц закончила.
– Будешь так на него ишачить, простишься со своей красотой, – прибавляет Вирсавия. – Кожу испортишь. Руки у тебя растрескаются. Когда пересыхаешь от жары, нужно все тело намазывать мягчителем. Я всегда так делаю. Вот, гляди. – Вирсавия распахивает одежду, выставляя напоказ намасленные руки, ноги и бока. Она нынче в белых «цветунчиках», и я чувствую, как что-то подрагивает у меня в паху. Моя белокурая жена Вирсавия все еще пользуется сурьмой, подводя и увеличивая свои маленькие хитрые глазки. Теперь она вяло ковыряет в зубах голубиным пером. Другой рукой она рассеянно, но с силой почесывает сбоку свое широкое бедро и ягодицу, а затем принимается за внутренность бедра, скребется, точно ее блохи заели. Ноги и талия Вирсавии по-прежнему тонки. Я знаком с ее неотесанными манерами еще с тех дней, когда мы с ней предавались распутству. Я снова хочу ее. Она пробуждает во мне желание, которое Ависага растормошить не способна. Я гляжу на мясистые, жирные бугры пожилой плоти на бедрах и на животе моей жены, на ее округлый зад и чувствую, что смог бы снова ее отвалять, если бы только она легла в мою постель и открылась предо мною. Ну и что в этом чувстве хорошего? Могу ли я, царь, сказать моей бесчувственной и безразличной жене, что, если она позволит мне снова сделать с ней это, я отдам сыну ее Соломону созданную мною Израильскую империю, а ей позволю и впрямь стать царицей-матерью, к чему она так стремится? Почему нет, мог бы сказать Екклесиаст, тем более что я всегда успею взять данное мной обещание назад. Но ни ей, и никому во Вселенной не стал бы я платить столь стыдной цены, как признание в том, что меня отчаянно тянет еще раз подержаться за ее задницу.
В прежние дни, когда я был помоложе, мне удавалось завалить ее на спину всякий раз, что я пытался это проделать, даже когда она была нечиста, – для этого мне хватало ошеломительного потока медовых слов, которые льстили ей и кружили голову так, что лицо ее начинало блистать от прилива крови. О, неизменное мастерство, прибегая к коему, я всегда ухитрялся одолеть ее, лия потоки безостановочных слов:
– Отворись мне, радость моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя. Лобзай меня лобзанием уст твоих. Ласки твои лучше вина. Я буду превозносить ласки твои больше, нежели вино, о прекраснейшая из женщин. Знамя твое надо мною – любовь. Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя.
Думаете, я всегда понимал, что несу? А разве есть разница? Всякий раз она, изнемогая от вздохов, падала на спину, раздвигала пошире ноги и поднимала колени, раскрывая руки в восторженном забытьи, словно хотела всего меня засунуть в себя.
– О Давид, Давид, – слышал я ее стоны, – и откуда ты берешь такие волшебные слова?
– Сами в голову лезут.
– Сами лезут?
– Вот так прямо сами и лезут.
– Ах, как это красиво!
Теперь я лежу, сотрясаясь от хладных, одиноких желаний, а моя поглощенная своей особой жена только лишь и способна – и то, если вдруг заскучает, – что глазеть, чуть приподняв густо накрашенные веки, на Ависагу, приставать к неиспорченной девушке с суетными вопросами да делиться с нею бабьей житейской мудростью.
– Не надо так вкусно готовить, – наставляет она мою служанку. – Зачем ты так много работаешь, когда ты вовсе не обязана это делать? И нечего его причесывать с таким усердием и мыть так старательно тоже не надо. Пусть немного помается, пусть побудет грязным. Не будь такой доброй стряпухой, не хлопочи по хозяйству. Кому это нужно? Ему что ни дай, он все равно не доест. И лампу его иногда забывай заправлять, пускай гаснет. Делай только то, что тебе приятно. Разве ты хочешь утратить свою красоту?
Ависага отвечает:
– А мне как раз и приятно стряпать для него и омывать его. Мне нравится, когда он красиво причесан. Да и домашняя работа мне всегда была в радость.
– Вот жалость-то. Тратишь себя неизвестно на что. – Вирсавия морщится от сострадания и на миг уважительно примолкает. – А как мужики любят смуглых малюток вроде тебя! Ты малость похожа на кореянку. Знаешь, мне иногда мешало, что я такая рослая и что кожа у меня светлая, терпеть ее не могу. Да еще эти несчастные синие глаза. Ты не поверишь, куча народу никогда не могла понять, что он во мне нашел. Многим и сейчас невдомек, почему он захотел сделать меня царицей. Ведь правда?
– Мне никогда не хотелось сделать тебя царицей.
Думаете, задавая вопрос, она ожидает ответа или хотя бы выслушивает его? Она уже опять обращается к Ависаге:
– Просто позор, что тебя засунули в этот вонючий дворец, совсем еще молоденькую да смазливую. Ты когда-нибудь видела другое такое смрадное место? Я-то тут ни при чем, от меня не пахнет. А вот ты все время носишь одни и те же разноцветные одежды – это, знаешь ли, первое, что я заметила, приходя сюда каждый день. Вот я тебе сейчас кое-что объясню. Пока ты девица, ты всегда можешь удрать отсюда. Ты ему не жена, даже не наложница. Заставь его отпустить тебя. Допекай его, приставай к нему, изводи. Облей его горячим чаем. Такая милая девочка, с такими красивыми лельками, с такими хорошенькими черными волосиками на лобке – разве тебе здесь место? – тебе место на улице, твое дело веселиться, перенимать разные штучки у мужиков да у ханаанских блудниц. Хананейки знают, как получить удовольствие и как его дать. Такая жалость, что тебе пришлось наняться сюда служанкой. И почему ты до сих пор девственница, при твоей-то миловидности? У меня в твоем возрасте лучшими подружками были блудницы. Потому я такая и умная. Когда я в первый раз вышла замуж, Урия даже не понял, чем я его уделала. Да и этот тоже, когда мы с ним только начинали, помнишь? А он уже семь раз был женат. Представляешь, пока он со мной не познакомился, ему никто так ни разу и не отсосал. А я, стоило мне сюда переехать, сразу послала подальше все домашние дела. Даже к горячей воде ни разу не притронулась. Это Авигее хватило глупости работать да работать. Ну и постарела чуть ли не в одну ночь, седая стала, некрасивая.
– У нее были волосы цвета олова, и это лишь добавляло ей красоты.
– А чего ж ты спать-то ко мне приходил? К ней он ходил поесть да поплакаться на неприятности. А я прямо с порога потребовала себе алавастровую ванну, слоновой кости сосуд с притираниями и самые большие покои во дворце, так? У меня с первого дня окна выходили на запад, и в них каждый вечер дул с моря отличный бриз.
Разумеется, это благодаря Вирсавии я додумался до моей универсальной аксиомы насчет того, что дурная репутация никому еще не повредила.
– Оставь ты ее в покое, – перебиваю я наконец беспринципную мать моего покойного ребенка и живого сынка, Соломона. – Она прекрасно справляется со всем, чего от нее ожидают. А горничных и кухонной прислуги она может хоть сейчас получить столько, сколько захочет. Чего ты к ней прицепилась?
– Надо было подождать, – сообщает Вирсавия Ависаге, – пришла бы сюда царицей. Заставь его хоть жениться на тебе перед тем, как снова купать его или готовить ему еду. Станешь царицей, как я, и сможешь больше не работать. Пусть немного померзнет, пусть проголодается, пусть у него пролежни пойдут, раз он не хочет жениться на тебе или тебя отпустить.
– Нету у нас цариц, – напоминаю я ей. – Кто тебе сказал, что ты царица?
– Я царева жена, – отвечает она. – Кто ж я, по-твоему, такая?
– Царева жена, – объясняю я ей, – и не более того. Где ты, по-твоему, живешь, в России? Вообще, ты начинаешь разговаривать, как Мелхола.
– Вот я, например, так и поступила, – безмятежно сообщает Вирсавия Ависаге, не обратив никакого внимания на мою только что прозвучавшую отповедь. – Пришла сюда царицей. И тебе следует сделать то же самое. А скоро я еще и царицей-матерью стану.
Подобная наглость вызывает во мне столь живительный выброс адреналина, какого я и упомнить не в состоянии.
– Да ну? – откликаюсь я. – И как же это тебе удастся, интересно узнать?
– Соломон, – отвечает она, уставясь на меня.
– Ах, Соломон? – Я только что не гогочу.
– А разве нет?
– Упаси Бог.
– Это почему же?
– Слушай, не смеши меня.
– Разве это не лучше для будущего нашей страны?
– Только через мой труп.
– Ну, – говорит Вирсавия, – вообще-то так оно обычно и происходит, верно? Правда, Адония думает по-другому. Адонии не по сердцу дожидаться, пока ты умрешь, ведь так? Он считает, что ему ждать необязательно.
– Это еще что за новости? – живо интересуюсь я. – О чем ты толкуешь?
Вирсавия с преувеличенной досадой вздыхает, и груди ее сладостно вздымаются под золотой тканью. С возрастом они пополнели, оформились, стали подвижнее. У меня начинает покалывать в кончиках пальцев, до того мне хочется их потискать.
– Разве ты не знаешь? – с фальшивой небрежностью спрашивает она. – Почему именно я должна тебе обо всем рассказывать? А еще говоришь, что я не царица. Твой сын Адония величается по всему городу, уверяя, будто вот-вот станет царем. И тебе об этом никто не сказал? Между прочим, все говорят, что ты не желаешь его огорчать вопросами о том, почему он так поступает. Ты не пытался огорчить его вопросом о том, почему он так поступает?
– Все, что хочет Адония, – это устроить пир под открытым небом, дабы отпраздновать то обстоятельство, что он царский наследник и уже начал выполнять свои обязанности в качестве моего наместника. – Это довольно шаткое объяснение я даю, пытаясь прикрыть им раздражение, вызванное тем, что она отыграла у меня несколько очков.
– А разве Авессалом не поднял мятеж как только стал твоим наместником? – Вирсавия вновь попадает в самую точку, проявляя упорство и находчивость, какие демонстрировала в прошлом, пытаясь добиться желаемого. – Ах, Давид, Давид, ну что ты за простофиля? Когда ты хоть чему-то научишься? Адония на своем светском приеме возвеличит себя еще пуще, объявив, что будет царем, и ведя себя так, словно он уже царь. Разве Соломон позволил бы себе такое? А твои подданные обратятся в его подданных. Пробовал ты хоть раз огорчить Адонию, – повторяет Вирсавия, – спросив его, почему он так поступает?
– Да на черта мне его огорчать? – отвечаю я. – Адония и будет царем, а Соломон не будет. Адония старше.
– Это в счет не идет. – Живость, с которой она наносит ответный удар, вызывает во мне подозрение, что кто-то ее натаскал. – Ты-то ведь старшим не был.
– По-твоему, я получил, что имею, в подарок от своего отца?
– И разве Иаков был старшим? – напористо отвечает она вопросом на вопрос. – Или Иосиф? Или сын его, Ефрем? И все же Ефрем получил благословение от Иакова, ведь так? Хотя Иосиф просил его для Манассии. А эта шишка, Иуда, твой, между прочим, предок, тоже старшим не был, как и один из его двойняшек, Фарес, которым ты то и дело хвастаешься. С Иудой ведь был какой-то скандал, да только ваша семья его замяла, нет? Что уж там я и мои гулянки с хананейками еще до замужества! Иуда-то со своей снохой баловался, так? Хорошенькое дело! Человеку вроде бы не положено ложиться с женой его сына. Он что, не знал об этом?
– Так она же была вдова, – протестуя, кричу я. – Да еще и переоделась блудницей, чтобы его обмануть. Слушай, откуда ты набралась всей этой премудрости? Ты же за всю свою жизнь не прочла ни единой книги.
– Освежила кое-что в памяти. Библию стала читать. Больше все равно заняться нечем.
– Будет врать-то. – Я знаю мою дражайшую половину слишком хорошо, чтобы попасться на эту удочку. – И не краснеешь ведь. Нафана наслушалась, так? Это он подсылает тебя со всеми этими разговорами, верно?
Когда Вирсавия немного краснеет, она становится еще привлекательнее.
– Да где же это я вру? – помолчав, отвечает она. – Нафана слушать еще потруднее, чем Библию читать, разве не так?
– Вот тут ты права, – соглашаюсь я, с одобрением глядя на нее. – Такие вот замечания и объясняют мне, почему я тебя до сих пор люблю, моя дорогая. Иди ко мне.
Вирсавия безапелляционно качает головой:
– Меня тошнит от любви.
– Ну так ступай и скажи своему Соломону, чтобы повесился в сортире.
– Ты хочешь наказать всю страну за то, что я, в моем возрасте, отказываюсь вытворять с тобой всякие грязные штучки?
– А что в них такого уж грязного? Да и не всегда ты считала их грязными.
– Как раз всегда и считала. Потому-то мы и получали от них такое удовольствие, простачок. Какие все-таки вы, мужчины, наивные!
– И при чем тут «наказать всю страну»? – с некоторым запозданием осведомляюсь я. – Адония прекрасный человек, народ его любит.
– А Соломон зато мудр.
– Как моя пятка.
– Яблоко от яблони недалеко падает.
– Ты меня не умасливай. Если он такой мудрый, как ты уверяешь, так пусть пойдет и поучится кое-чему у Адонии, вместо того чтобы с утра до вечера слоняться здесь по коридорам со стилом и глиняной табличкой в надежде пролезть ко мне. И почему он записывает все подряд? Запомнить ничего не может? Люди считают, что Адония станет царем, потому что он уже ведет себя как царь.
– Так Соломон же не может превозносить себя, уверяя, будто он станет царем, – парирует Вирсавия. – Разве Адония не старший сын?
– Ну вот видишь? – отвечаю я с ноткой мягкого торжества в голосе. – Первородство есть первородство. Пусть Соломон попробует другие средства, раз уж ты настроена так решительно. Почему бы ему не поднять мятеж? Соломон такой сквалыга, что наверное скопил уже достаточно денег для финансирования хорошего народного бунта.
Вирсавия сокрушенно трясет головой:
– Соломон непопулярен.
– То-то и оно.
– И потом, он слишком любит тебя, – с неожиданной находчивостью сообщает она, – чтобы в чем-то тебе противиться.
– По-твоему, я только вчера родился?
– Нет, правда. Соломон лишь тем и живет, чтобы проникнуть в твои желания и позаботиться об их выполнении.
– В таком случае пусть позаботится, чтобы я его больше не видел.
– Давид, голубчик, ну пообедай с ним сегодня вечером. Он тебе сам все это скажет.
– Ни за что, – отвечаю я мягко, но с той непреклонностью, которая свойственна больше Нафану, чем мне, – даже за весь китайский чай, за все ароматы Аравии, костры Ен-Гадди и кофе Бразилии. Я никогда больше не сяду за стол с этим скаредным тупицей.
– Он сам заплатит за еду.
– То-то удивит.
– Я возьму с него обещание. Соломон сделает все, что велит ему мать.
– Я его видеть не могу.
– Он же наша с тобой плоть и кровь.
– Ой, не трави ты мне душу.
Соломон все старательно записывает. Улыбается он редко, а смеяться так и вовсе не умеет. Это прижимистая, тусклая душонка, что-то вроде домовладельца, сдающего комнаты внаем, по мелочи вкладывающего скудные деньги во все сразу и воспринимающего каждую пустячную неудачу как личную катастрофу. «Зануда, – так отзывался о нем мой блестящий Авессалом. – Нужник. Он никогда не смеется. Злословит глухого и пред слепым кладет всякую дрянь, чтобы тот преткнулся. Но и тогда не смеется. Смотрит, и все. Если он кому-то что-то дает, обязательно потом отбирает. Вчера – останавливаю его на улице и прошу поделиться со мной изюмом. А когда возвращаюсь домой, он торчит с чашкой у моих дверей – пришел попросить взаймы немного чечевицы». Если б у нас уже было тогда выражение «хрен моржовый», к нему оно бы пристало накрепко.
– Соломон, – бывало, наставлял я его в то время, когда еще полагал – как выяснилось, вопреки здравому смыслу, – что в каждом живом существе кроется способность к благотворному умственному развитию, – Соломон, истинно говорю тебе, нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться, ибо кто может сказать, когда порвется серебряная цепочка, и разорвется золотая повязка, и разобьется кувшин у источника, и возвратится наш прах в землю, чем он и был?
Хрен моржовый, высунув в уголку рта язык, прилежно все это записывает, приостанавливаясь, чтобы попросить меня повторить, ну пожалуйста, вот это, насчет серебряной цепочки. И в самом скором времени разносит эти мои слова по всему городу, выдавая их за собственные. Соломон заносит в свой глиняный гроссбух все, что я ему говорю, как будто знания – это монетки, которые следует алчно накапливать и экономить, а не то единственное, что освобождает и тешит душу.
– Шлёма, – по-отечески говорил я ему в тяжеливших сердце стараниях вбить в его голову хоть что-то, что в ней застрянет. – Жизнь коротка. Чем раньше начнет человек тратить свои богатства, тем больше от них будет пользы. Научись тратить.
Следом наступило одно из немногих в нашей с ним жизни мгновений, в которые мне выпадала редкостная привилегия увидеть, как проясняется его лицо.
– На прошлой неделе, господин мой, всего на прошлой неделе я очень много потратил, закупив в Моаве серебряные амулеты и мраморных идолов, которые уже сейчас стоят в три раза дороже, чем в день, когда я их оплатил.
– Это же накопительство, Шлёма, – втолковываю я ему, точно умственно отсталому ребенку. – Похоже, ты не способен получать удовольствие, переходя от накопительства к тратам.
– Нет, почему же, я получил очень большое удовольствие, очень, – серьезно заверяет меня Соломон. – Вон как я их обжидярил!
– Что ты с ними сделал?
– Обжидярил.
– Соломон, – говорю я, передохнув секунду-другую. – Шлёма, твоя мама уверяла меня, что ты очень мудрый. Как по-твоему, яблоко от яблони далеко падает?
– А что это значит?
– Ты, главное, записывай, записывай, не останавливайся. Вставь эту мысль в свою книгу притчей. У каждого мудреца должна быть своя книга притчей.
Хрен моржовый записывает.
Практически все, что он знает, сводится к тому, какого низкого я о нем мнения. В моем царственном присутствии он конфузится и все-таки упорно ищет его. Он коченеет и отпрядывает, словно увидев у ног гадюку, всякий раз, как замечает на моем лице отсвет внутреннего веселья. Временами я злоумышленно улыбаюсь сам себе, хотя поводов для улыбки – если не считать предвкушаемого мной удовольствия от того, как опустеет его лицо, – у меня нет никаких. Он неизменно в страхе ждет худшего, догадываясь, и небезосновательно, что меня удручает его деревянная дурь и скаредная тупость. Он – один из тех пресных еврейских мужичков, которые скорее умрут, чем покажутся на людях с еврейской девушкой или просто с девушкой низкорослой. Он уже приобрел несколько зловещую известность своей склонностью к странноватым женщинам Галаада, Аммона, Моава и Едома, хотя, вообще-то говоря, тяга такого рода не является чем-то уж вовсе исключительным. Поговаривают, впрочем, что его с не меньшей силой влечет к их странноватым богам. Я-то знаю, что подобного идиотизма нельзя ожидать даже от него, и тем не менее ходят слухи, будто, отбывая на свои укромные дебоши, он возводит алтари Астарте и Милхому, возвращаясь же из загулов в пустыне, неизменно привозит с собой очередную кучу амулетов, идолов и моделей оккультных башен, которые, как он полагает, помогут ему еще увеличить эту бесценную коллекцию. Он как-то сказал нам, что хочет завести множество жен. Склонность к накопительству, что тут поделаешь? Сколько же? Да трудно сказать. Может, тысячу. Он с натугою улыбнулся.



























