Текст книги "Путь к славе, или Разговоры с Манном"
Автор книги: Джон Ридли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Часть II
В реке Таллахатчи что-то плыло – раздутое, обглоданное рыбами, так что трудно было понять, что это такое.
А это было тело.
Тело Эмметта Тима.
Эмметту Тиму было четырнадцать лет.
Было.
В августе 1955 года Эмметт уехал из Чикаго, где он жил, погостить к родственникам в Мани, штат Миссисипи, и собирался провести у них остаток лета. Мани была деревней – жителей не больше пятидесяти пяти. В остальном ничего там не было – только свежий воздух да чистое поле. Казалось бы, подходящее место для детских каникул. Казалось бы. Только вот однажды в крошечной овощной лавке юный Эмметт сказал что-то нескромное белой женщине. Может быть, сказал. А может, только присвистнул, глядя на нее. А может, вообще только поглядел в ее сторону. Не важно, что там на самом деле было: в глазах добропорядочных белых жителей деревни Мани, штат Миссисипи, Эмметт поступил с той женщиной так, как если бы ударил и изнасиловал ее. И в ту же ночь двое – Рой Брайент и его брат, Дж. Г. «Большой» Майлем (Майлем был особенно злостным хулиганом, даже по мнению жителей деревни), заявились к дяде Эмметта в поисках «того чикагского пацана». Они силой затащили Тилла в свой пикап и увезли куда-то в темноту.
А три дня спустя в реке Таллахатчи обнаружили этот раздувшийся, обглоданный рыбами труп. Одного глаза у него недоставало. Голова была проломлена. К шее утопленника была колючей проволокой примотана лопасть хлопкоочистительной машины весом в 74 фунта. И, наконец, маслинка к коктейлю: пуля в черепе мальчишки.
Брайента и Майлема арестовали. Брайента и Майлема отдали под суд. Присяжные – двенадцать белых мужчин – в течение долгого и многотрудного часа и семи минут доказывали, что двое ответчиков невиновны, несмотря на то, что множество очевидцев могли засвидетельствовать обратное.
Целый час и семь минут. Считая перерыв на обед.
Единственное наказание, какое, можно считать, выпало Брайенту с Майлемом, – это порезы на пальцах, которые они получили, пересчитывая четыре тысячи хрустящих долларов, выплаченные им журналом «Лук» за рассказ об их преступлении. Рассказывали они, ни чуточки не боясь дальнейших преследований. Двойное преступление. Они были вольны говорить, что захотят. Они же захотели описать, как удушливой летней ночью отвезли Эмметта Тилла на реку и потребовали попросить прощения за то, что он будто бы оскорбил белую женщину.
Тот не стал просить у них прощения.
Эмметт заявил им, что ничего не сделал. Он заявил им: ну и что, что он заговорил с белой женщиной? Заговорил? Да в Чикаго он целовался со многими белыми девчонками и еще со многими будет целоваться, если захочет. Четырнадцатилетний Эмметт Тилл, находясь ночью наедине с двумя белыми южанами, заявил им, что он ничем не хуже их.
И двое белых южан сорвали с Эмметта одежду, избили Эмметта, бросили Эмметта в реку с металлической лопастью на шее. И один из этих белых прострелил Эмметту голову.
– А что еще нам оставалось? – сказал «Большой» Майлем. – Ему не на что было надеяться.
В середине 1950-х годов в Америке большинству чернокожих почти не на что было надеяться.
Март 1956 – июль 1957
Ничего другого мне не оставалось. Ничего другого. Я стану – я должен стать – знаменитым. Так я решил. Вернее сказать, так решили за меня жизненные обстоятельства. Мне исполнилось восемнадцать, я закончил школу и устроился вместе с Малышом Мо на работу в грузоперевозочную компанию: это была единственная работа, которую мы с ним смогли получить, а мне требовалось что-то более постоянное и высокооплачиваемое, чем та поденщина, которой я занимался раньше. Почти целый год я проработал грузчиком, вынося чужие пожитки из одной квартиры, запихивая их в грузовик, перевозя на другой конец города, а потом занося в другую квартиру. Платяные шкафы. Кровати. Столы. Ящики, заполненные посудой, книгами и всякой всячиной – тяжелые, будто набитые кирпичами. Тяжеленные, почти неподъемные. Но поднимать их приходилось. Ты поднимал их, потому что это был единственный способ заработать деньги. Поднимал, получал свои деньги, а боль после такой работы еще долго давала о себе знать. Ты отправлялся домой, спал несколько часов, вставал спозаранку, шел на работу – и все повторялось по кругу.
Когда прошли первые триста с чем-то дней такой жизни, я попытался представить свое будущее. И понял, что меня мало что ждет впереди, а то, что ждет, не очень-то радостно. В пятидесятых годах у чернокожего было два выхода – стать знаменитостью или не стать никем. А стать чем-то средним между этими крайностями – скажем, врачом или адвокатом… Нет, это было невозможно. Конечно, такое тоже могло случиться. И случалось иногда. С отдельными чернокожими. Однако мечтать сделаться «белым воротничком» было почти все равно, что мечтать о прогулке по Луне. Кроме того, без высшего образования, на которое у меня все равно не было денег, даже если бы я хотел его получить, и которое не мог бы получить, даже если бы деньги на него были, – мне оставался лишь пожизненный приговор к тяжкому физическому труду: мести полы, чистить обувь прохожим, мыть машины, разгружать склады. Таскать мебель. Словом, мое будущее выглядело точь-в-точь как мое прошлое.
А стать знаменитым…
Знаменитых чернокожих можно было увидеть там, где было их поле деятельности, – на телевидении и в кино: Гарри Белафонте, Диззи Гиллеспи, Лина Хорн, Джеки Робинсон, Шугар Рей Робинсон и Билл Боджэнглз Робинсон и… Черные знаменитости ходили, куда хотели, делали, что им нравилось, а обращались с ними совсем как с белыми. Их фотографии появлялись в газетах и журналах, их можно было увидеть на званых вечерах красиво одетыми, с бокалом в одной руке – другая обнимала белого партнера (белую партнершу), и белых ничуть не смущало, что они находятся на таком расстоянии – в такой близи – такой близости – от черной знаменитости. Ничуть не смущало. Я давно уже усвоил: если у тебя есть деньги или положение, то вокруг тебя все увиваются. И чем больше я видел черных богачей и черных знаменитостей, тем пуще меня одолевало тщеславие. Тщеславие буквально сжигало меня изнутри, оно сжигало все лишнее и оставляло только самое важное: необходимость. Мне необходимо разбогатеть. Мне необходимо прославиться. Не настолько уж это безумная мечта. Ведь вырвалась же Алтеа Гибсон[12]12
Алтеа Гибсон (р. 1927) – теннисистка; первая чернокожая спортсменка, принявшая участие в чемпионате страны (1950) и в Уимблдонском турнире (1951).
[Закрыть] из этого самого Гарлема. И Диззи. И Сэмми Д. Значит, и я смогу.
Не умея совершенно ничего другого и исходя только из прошлого опыта (когда мне удавалось рассмешить школьников и лесорубов), я решил – и решил нахально, бесшабашно, – что лучшее поприще для осуществления обоих моих желаний – это комедийный жанр. И несмотря на то, что по-настоящему знаменитых на весь мир чернокожих комиков можно было пересчитать по пальцам даже трехпалой руки, я слепо ринулся к цели.
Первое: мне нужен был репертуар. Что ж! – я его крал. Я смотрел «Любимцев города». Уже не так, как прежде, когда я сидел перед телевизором и просто наслаждался представлением, – теперь я изучал эту передачу, изучал комиков, перенимал их манеры и повадки. И лучшие номера перенимал. Вернее, перенимал вторично. Ведь большая часть их шуток уже была всеобщим достоянием – стары как мир, шаблонны по форме. Таков уж был комедийный жанр: милые люди с хорошо поставленной речью, мало отличавшиеся друг от друга костюмами и номерами, пересказывали известные всем анекдоты. Я сказал себе, что буду использовать чужие шутки только временно. Потом, когда у меня начнет все получаться, придумаю себе собственную программу. Так же, как когда я учился «говорить хорошо», я тренировался перед зеркалом у себя в комнате. Глядя на свое отражение, я подражал Уиллу Джордану, Майрону Коэну и Алану Кингу. Особенно – Алану Кингу. Он тридцать семь раз появлялся у Салливана, и его манеру я вытвердил назубок.
Второе: мне нужен был клуб, где бы я выступал. Что ж! – во всем Нью-Йорке имелось только одно заведение, которое мне подходило, – «Копакабана». Я там никогда не бывал. Я даже по соседству – в фешенебельном Мидтауне – и то не бывал, но точно знал, что это то самое место. Потому что всякий раз, как Салливан спрашивал у своего очередного голливудского гостя, заскочившего к нему в перерыве между киносъемками, где его можно увидеть в городе, всякий раз, как он спрашивал об этом именитого комика или еще более именитого певца, куда он обычно ходит развлечься, то ответ был почти всегда один и тот же: «Копа».
И вот однажды я, как дурак, потащился на угол Пятьдесят девятой и Мэдисон и постучался в запертую парадную дверь клуба. Подождал. Еще постучал. Подождал. Заколотил громче. Подождал. Вскоре дверь открыл какой-то усталый белый парень с обвисшим галстуком, закатанными рукавами и волосами, зачесанными на лысину так, что она делалась только заметнее.
– Чего нужно? – поинтересовался он.
– Я бы хотел поговорить с заведующим.
– Чего нужно?
– Разве вы заве…
– Чего нужно?
– Я хочу работать здесь, сэр.
– Кем? – Его тело застыло в дверном проеме, как будто ему не терпелось снова вернуться к занятию, прерванному моим приходом. Наверно, даже если бы я был весь охвачен пламенем, то мог бы надеяться лишь на половину его внимания.
– Я хочу выступать, – сказал я тоном, как будто это само собой разумелось. – Выступать на сцене. – И добавил: – Я комик.
Тут парень с начесом выдал целую обойму высказываний о моих умственных способностях и о степени законности брака моей матери на момент моего рождения. А потом велел мне убираться. Может, он как-то иначе выразился, но смысл был именно такой.
Чего я ожидал? Неужели я и в самом деле думал, что постучусь в дверь, помашу рукой – и сразу же взбегу на сцену «Копакабаны»?
Ну да.
Ну да, наверно, я и в самом деле так думал: у меня на глазах будто шоры были, я ничего не видел, кроме себя самого, раскланивающегося перед смеющейся, хлопающей, ликующей людской толпой. Я-то полагал, единственное, что мне предстоит, – это выйти на сцену перед полным залом, а зал этот уже будет меня ждать. Я очень, очень ошибался.
Но та же наглость или наивность, а может быть, и глупость, которая толкнула меня в «Копу», не дала мне сразу же отказаться от своих мечтаний. Значит, в «Копакабане» дело у меня не заладилось. Ну что ж? Да город кишит клубами. Если «Копе» я не нужен, так буду выступать где-нибудь еще. Я обошел все ночные заведения, имевшиеся на Пятьдесят третьей улице. Обошел все клубы, развлекательные бары и коктейль-бары при гостиницах. Обошел клубы в Ист-Сайде, Вест-Сайде, кафе и погребки на обеих сторонах Виллиджа. Так я прослонялся почти целый месяц, но нигде меня не звали на прослушивание, а гнали сразу, с порога, так что можно было немедленно обивать следующий. Мой товар никто не хотел покупать. Никому не нужен был комик – очередной комик на их голову. И тут я начал прозревать: наверно, в Нью-Йорке целая орава людей мечтает прорваться в шоу-бизнес, а все клубы и кафе уже тошнит от одного их вида у своих дверей.
Наконец я скатился на уровень Театра на Четырнадцатой улице, и не только в географическом смысле. Потому что это было самое дно, дальше опускаться уже некуда. Это был театр-варьете, чудом сохранившийся с давних времен. Динозавр, не ведавший о том, что его сородичи давно уже прохлаждаются на кладбище. Это заведение, специализировавшееся на дешевом пиве и плохой эстраде, было настоящей дырой, и начинающие комики, певцы и прочие исполнители выступали там перед, с позволения сказать, публикой. А между их выступлениями на сцену выпускали стриптизерш. Или – если взглянуть на это под иным углом зрения – между стриптизершами вставлялись эстрадные номера, чтобы семейные парни потом возвращались домой и честно рассказывали женам, что ходили на представление.
Я зашел туда и спросил заведующего. Меня привели к парню по имени Рэй. Я попросил его прослушать меня – попросил со всей самоуверенностью, какая у меня оставалась, и стараясь вести себя как восходящее молодое дарование, а не как очередной сопляк, которому хочется веселить публику, но больше негде этим заниматься.
Видимо, Рэю было все равно. Он велел мне прийти через две недели, считая от ближайшего воскресенья, в семь часов. На этом его разговор со мной был окончен.
Две недели.
Они проходили, но проходили медленно, и я проводил почти каждую минуту каждого дня, воображая, как выйду на сцену, и каково это – быть на сцене, и какая у меня начнется жизнь – новая, великолепная жизнь, – с того воскресенья, от которого меня отделяет больше четырнадцати дней. Но пока я еще не переродился, мне предстояло по-прежнему мириться со своей привычной жизнью и двумя ее главными составляющими. Отец, который всегда торчал дома – всегда под кайфом, всегда готовый наброситься на меня с кулаками. И работа грузчика. Я никогда не был силачом, скорее наоборот. Росту во мне было метр восемьдесят пять, но я никогда не весил больше шестидесяти: в общем, я не был создан для того, чтобы таскать мебель. Зато я был черным. А это – единственное требование для того, чтобы исполнять тяжелую черную работу.
Однажды мы с Мо грузили мебель для одного человека, и у него оказался очень большой… большая… в общем, какая-то штука. Я так и не понял, что это такое. Вроде комода, только длиннее. И не такая высокая. Из сплошного дерева. Тяжеленная. В лифт она конечно же не влезала, и нам с Мо нужно было тащить ее вниз по лестнице. Шесть маршей – и это в знойный нью-йоркский день! Жара стояла страшная. И эта жара, и эта тяжелая штука, и пот, которым я обливался, ничуть не помогали мне нести груз. Зато не мешали владельцу мебели, стоявшему на верхней ступеньке, лаять на нас по-сержантски: «Не уроните! Ребята, поосторожнее, не уроните!» Можно было подумать, если бы он не орал на нас, мы бы просто сбросили его штуковину вниз по лестнице.
«Не уроните! Не уроните!»
Его голос так и звенел у меня в ушах. Я задыхался от нехватки свежего воздуха. Влажные руки скользили по древесине. Спина разрывалась, руки кричали от боли. Я оступился. Удержать равновесие было немыслимо. Я выронил конец, который нес. Штуковина ударилась о лестницу. Не слишком сильно. Но слишком сильно – для хорька, которому она принадлежала. Он тут же слетел вниз по ступенькам и набросился на меня с кулачищами. Голову мне обожгло, внутри черепа как будто взорвался фейерверк. Когда мои глаза прекратили вращаться и распахнулись, я очнулся там, где оказывался много раз, – снова на полу. И в который раз мое лицо под чернотой сделалось красным. Я взглянул на своего обидчика, силясь не плакать, силясь принимать такое обращение по-мужски. Но стоик из меня вышел дрожащий и заплаканный. Снова.
А пока человек в ярости обрушивал на меня удары, чередуя их с восклицаниями «Да как ты смел!» и пр., проклиная мою никчемную негритянскую (он употребил другое слово) голову, за то, что я уронил его драгоценную штуковину, Малыш Мо стоял и смотрел на него. Смотрел и сжимал руки в тугие злые кулаки – точно так же, как в лагере лесорубов, когда он был готов броситься на того красношеего и его красношеий клан. Он рвался выскочить и нанести удар угнетателям. Малыш Мо был готов начать революцию.
Все еще лежа на полу, я взглядом велел Мо остыть. Не нужно напрашиваться на неприятности – после них могли последовать только новые неприятности. Это было бы неразумно. Бороться с Белым Человеком всегда неразумно.
День еще не был завершен, но для меня он уже закончился. Мне хотелось побыть одному, и я отделался от Мо под выдуманным предлогом, будто мне зачем-то куда-то срочно нужно уйти, а сам отправился бродить, оставшись наедине со своим пылающим лицом и сердитыми мыслями. Как же мне хотелось отомстить этому белому хорьку, который ударил меня! Мне хотелось сжать руку в кулак и дать ему сдачи. Но если бы я его ударил, меня прогнали бы с работы. В лучшем случае. Я ненавидел свою работу, но она была нужна мне, к тому же мне нравились деньги, которые она приносила. Трудно быть гордым, когда на пути у тебя – желание и ненасытность. Особенно если тебе не переменить цвета кожи. Поэтому я покорно принял те удары. Ну так что же? Очень скоро я окажусь в таком месте, где ни этот белый тип, ни кто-либо другой уже не дотянутся до меня. Очень скоро. Меньше чем через две недели.
Я настолько погрузился в собственные мысли, что не заметил деревяшки, валявшейся в переулке у меня на пути. Задев ее ногой, я споткнулся и полетел на асфальт. Приземляясь, выставил вперед руки. А на тротуаре мою правую ладонь уже поджидало битое стекло. Маленькая стекляшка – но ее хватило, чтобы из ранки хлынула кровь. Я сидел на грязной мостовой – весь перемазавшийся кровью, с дыркой на коленке. А лицо все еще ныло от удара.
Я поднял глаза.
В переулке стояло блестящее автомобильное чудо – новенький, 1956 года выпуска, «паккард-кариббеан». Он был припаркован. Пустой. Ничего не делал. Ничего? Да он насмехался надо мной! Он хвастался всем тем, чего у меня никогда не будет, этот туристский автомобиль, стоивший почти шесть тысяч, на который я не мог бы заработать, если бы даже корячился всю жизнь. Белые стенки, белая кожаная обивка, трехцветный верх – цвет яичной скорлупы, небесная синева, красный «танго», – начищенный до зеркального блеска. И эта решетка, эта ослепительная хромированная решетка – как нахальная жирная ухмылка. Я как будто слышал ее глумливый смех, обращенный ко мне: «Видишь меня, Джеки? Видишь, чего тебе никогда, никогда не заполучить, нищий, тупой, никчемный…»
Деревяшка оказалась у меня в руке. Деревяшка заплясала по всему «паккарду». Обрушилась на ветровое стекло и разукрасила его «паутинкой». Обеззеркалила дверцу. Взмах – удар – и полетело украшение с капота. Теперь – решетка. Теперь я взялся за эту идиотскую блестящую решетку. Деревяшка уродовала хромированное покрытие, портила его, оставляла зазубрины, сбивала выпуклые наконечники – это излишество ради излишества. Я колошматил машину, но на самом деле я бил того белого, который ударил меня. Я громил фары, но одновременно вымещал на них зло на своего отца, чьи побои слишком долго сносил. Я колотил, колотил и колотил эту машину, но на самом деле… Что же я делал на самом деле?
Я остановился.
После того как смолк стук дерева о металл, в переулке воцарилась страшная тишина. Вокруг меня был необозримый Нью-Йорк, а я слышал только, как где-то вдалеке лает собака и у меня в груди колотится сердце. Я слышал, как на мостовую упала деревяшка. Вокруг меня был необъятный Нью-Йорк, а мне казалось, будто каждому горожанину слышно мое прерывистое дыхание и топот: я наутек бросился из переулка, подальше от своей жертвы – злосчастного «паккарда», которому так не повезло с местом и временем парковки.
Воскресенье. Наконец-то воскресенье. Я подошел к театру в пять двадцать и прождал на улице минут сорок пять, не меньше, когда заведение откроется настолько, чтобы я хотя бы мог войти внутрь. После чего еще минут тридцать слонялся без дела, ожидая начала представления. Когда оно началось, то в зале на двести человек посетителей набралось человек пятнадцать. Я боялся, что меня сразу же выпустят на сцену. Что же мне делать перед такой жалкой горсткой народу?
Я места себе не находил и только попусту сжигал калории.
Семь часов уже минуло, минуло и восемь, на сцене сменилось множество исполнителей, а я все еще прохлаждался.
После девяти. Заведение наполнилось примерно наполовину, – видимо, больше народу тут и не набирается. Публика, состоявшая сплошь из неряшливых мужчин, принадлежавших не то к среднему, не то к низшему классу, – разогретых и достаточно трезвых, несмотря на быстро поглощаемое пиво, – дошла до кондиции. Вот тут бы мне как раз и выйти на сцену, показать, на что я способен. Но меня не приглашали. Вместо меня на сцену поднимались какие-то певцы, пара других комиков, дрессированные собаки, какой-то малый, читавший отрывки из пьесы, и стриптизерши. Всевозможные стриптизерши. Тут были представлены все формы, все размеры и возрасты. Не было только хорошеньких. По-видимому, им вход в это заведение был строго воспрещен. Но зрители не очень-то на это досадовали. Зрители пьяно салютовали женщинам, а те в знак благодарности с дразнящими улыбками стаскивали с себя одежду, прежде чем она падала на пол. Парни оставались вполне довольны, и девицы тоже оставались довольны: похоже, все, кроме меня, были довольны. Я только стоял и наблюдал, как занятых мест в зале становится вдвое меньше, а градус делается вдвое выше, к тому же публика проявляет все больше недовольства, когда выходит очередной комик, певица или дрессированная собака, отнимающие драгоценное сценическое время, которое куда лучше потратить на стриптизерш.
Я попытался разыскать конферансье, чтобы выяснить, когда же – хоть приблизительно – меня выпустят на сцену. Легче было бы поймать стаю перепуганных мышей. Когда же моя затея наконец удалась, все, что я из него выудил, было: «Скоро, приятель. Очень скоро». То же самое он сказал и какому-то старику с банджо, который, со своей стороны, поинтересовался, когда его очередь.
Десять часов, одиннадцать, двенадцать. Публика рассеялась, между часом и половиной второго снова достигнув прежней численности. Стриптизерши выходили по кругу уже два с половиной раза, но подвыпившим зрителям, восторженно глазевшим на девиц, они казались новенькими, незнакомыми, а сквозь алкогольный туман – почти хорошенькими.
Примерно в половине третьего, когда на меня наваливалась усталость при одной только мысли о предстоящем рабочем дне, до начала которого оставалось всего часов пять, появился конферансье и сказал:
– Ты – следующий, Джейк.
«Джеки», – хотел было я его поправить. Но тут же мне пришлось бороться с собственным желудком: весь вечер я простоял на ногах, и как раз в этот момент он занервничал и потребовал, чтобы его опорожнили. Схватившись липкими от пота пальцами за живот, я занял выжидательную позицию за кулисами. Мое будущее место на сцене занимала девица, все таланты которой заключались в умении расстегивать пуговицы и молнии почти под ритм музыки. Почти. Когда она закончит свое дело, заведение будет принадлежать мне. Я попытался запечатлеть в своей памяти каждую секунду этого ожидания. Мне хотелось, чтобы у меня сохранилась настоящая музейная коллекция воспоминаний о предстоящем событии, об этом моменте моей личной истории. Мне хотелось, чтобы у меня в сознании все это сохранилось как ценный документ, чтобы все памятные подробности можно было легко восстановить в отдаленном будущем, когда люди станут просить: «Расскажи нам, Джеки. Расскажи, как все началось».
Так вот, я вам расскажу: началось это все с того, что стриптизерша закончила выступление и принялась сладко раскланиваться, видимо ожидая, что из зала в нее полетят мятые долларовые бумажки, – но так и не дождалась. Публика была пьяна, да не настолько, чтобы раскошелиться хоть на цент сверх того, что уже было заплачено за вход, сколько бы девицы ни трясли своими прелестями. Наконец эта девица подхватила сброшенную одежду и ушла со сцены, не очень-то скрывая, что злится на сидевших в зале скупердяев.
На сцену нахально-ленивой походочкой вышел конферансье. Какая разница, что он всего лишь представлял исполнителей в эстрадном заведении в два часа ночи, – высокомерие так и перло из него.
– О-о-о-окей, – протянул он медленно и томно, смертельно-усталым тоном, причем во всей его манере сквозило, что сам он слишком хорош для этого окружения. – Следующим номером будет комик. А ну-ка, похлопайте Джонни Манну.
Почти правильно.
Я выскочил на сцену – выскочил стремительно. Энергия била во мне ключом – ее сполна хватило бы и на изможденного конферансье, и на электроснабжение Стейтен-Айленда. Хлопки. Жиденькие. И короткие. И вот снова – та же пропасть, та же пустота между хлопками и моей первой шуткой, которая подстерегала меня и тогда, когда я выступал перед публикой в лагере лесорубов. Я ринулся в эту пустоту, спеша заполнить ее заемными номерами. Принялся рассказывать про «своих» чокнутых соседей, про тещу, которой у меня в помине не было. Про своего папашу-пьяницу, про которого и придумывать ничего не требовалось, потому что все было чистой правдой. И так – номер за номером. Ничего. Никакого смеха. Никаких ухмылок. И вот, после всех мечтаний, вдруг до тебя начинает доходить, как обстоит дело: ты выступаешь в два часа ночи перед горсткой пьянчуг, которые желают глазеть на голых женщин. Им даром не нужно твое выступление. В этом заведении нечего было и надеяться сорвать смешки. Но, что хуже всего, народ не только не смеялся над моими шутками: меня вообще как будто не замечали. Народ не смеялся, но и не шикал. Никто не хлопал, но и не прерывал меня. Никому дела до меня не было. Я стоял на сцене, изо всех сил воплощая свою мечту в жизнь, пытаясь придать ускорение своей жизни, а всем было плевать на это. Зрители заказывали выпивку, болтали между собой. На меня не обращали внимания.
Моя самоуверенность растаяла. Я почуял провал: меня забила дрожь и прошиб пот.
Проведя на сцене три минуты, показавшиеся долгими, как целая жизнь, – на две минуты меньше предоставленного мне срока, – я кое-как убрался со сцены.
Конферансье вывел очередную стриптизершу.
Вот ей-то публика уделила внимание.
Выход! Скорее к выходу! Я пронесся мимо Рэя, управляющего этого заведения, не сказав ему ни слова, в полной уверенности, что говорить мне с ним не о чем. Но он, увидев, как я мчусь сломя голову на улицу, обратился ко мне.
– Что? – переспросил я, потому что хоть и расслышал, что именно он сказал, но не поверил своим ушам.
– По понедельникам, – повторил он. – Можешь работать по понедельникам ночью.
На миг ко мне вновь вернулось самолюбие – я решил, что выступил удачнее, чем мне показалось.
– Вам понравилось, да? – спросил я.
Рэй только пожал плечами:
– Нужно же кого-то пропихивать между шлюхами.
* * *
Грейс Келли[13]13
Грейс Келли (полн. имя – Грейс Патриша Келли; 1929–1982) – ведущая американская кинозвезда до 1956 г., когда вышла замуж за Ренье Третьего (1923–2005), правящего принца княжества Монако.
[Закрыть] выходила за принца, и это было замечательно. Пятидесятые годы были американской мечтой, воплощением американского образа жизни, проживаемого как мечта. США были могучей державой, от «а» до «я». Президентом был человек, победивший Гитлера, а его сотоварищем – бывший солдат американской армии, совершивший высадку в Нормандии. А то, что мы оказались способны лишь загнать в тупик Северную Корею, было всего лишь побочным эффектом. Мы были асами. Мы процветали, мы наслаждались могуществом. Мэдисон-авеню убеждала нас в этом, навязывая нам «Плимуты» и «Джеритол» и с помощью Бетти Фёрнес уговаривая покупать холодильники «Уэстингхаус». Дома же всякий желал быть королем собственного, собранного из промышленно изготовленных секций и блоков замка, а каждая женщина желала стать королевой хотя бы на один день. И словно сила людских желаний вдруг воплотила мечту в жизнь, одна из блистательных голливудских старлеток в самом деле собралась сделаться всамделишной принцессой. На ней было свадебное платье, а он появился в королевском облачении – вся грудь в макаронах, в каких-то блестящих медалях в форме звезд, свисающих с целой радуги ленточек, так что ты диву давался – в скольких же войнах он успел побывать, чтобы получить столько наград. Но потом ты задумывался – и постепенно понимал, что ни в каких войнах он не участвовал. Принцы же не воюют. Принцы отправляют других парней воевать вместо себя. К тому же он был принцем крошечной страны, которую на карте мира только с третьей попытки можно было найти. А крошечные страны не ввязываются в войны. Иначе крошечным странам несдобровать. Так что все эти цветные макароны, и золотая оторочка на мундире, и орденская лента, диагонально переброшенная через туловище, как у королев красоты, – все это, как россказни сержанта Колавоула о борцах за свободу, было «понарошку». За одним исключением: уж принцем-то он был настоящим. Еще бы не настоящим – ведь за него выходила сама Грейс Келли. Много, много лет спустя она погибнет трагической смертью, какой умирало еще много красивых и знаменитых людей (это даже наводило на мысль, что за красоту и знаменитость приходится расплачиваться). Но произойдет это много, много лет спустя. А пока телевидение всему миру показывало, как Грейс Келли выходит замуж за Принца Такого-то из маленькой страны, и я вместе со всей планетой смотрел на это и думал, как же чудесно быть красивым и знаменитым: вот женщина, у которой было все на свете, а она сейчас получает то, что еще осталось.
Да, у нее было все. А у меня была работа грузчика, целиком заполнявшая мои дни, и некое подобие домашней жизни в компании с отцом, к которой я возвращался вечерами. Но моей настоящей жизнью стал Театр на Четырнадцатой улице. Что бы он собой ни представлял, этому театру навсегда было суждено стать тем местом, где я впервые прикоснулся к миру шоу-бизнеса. Там я впервые познакомился с людьми, одержимыми таким же, что и у меня, слепым желанием попасть на телевидение или в кино – приобрести громкое имя и узнаваемое лицо. Всем им хотелось стать чем-то большим, чем то, что они представляли собой. Одни были талантливы, другие просто льстили себе. Время должно было показать, к какой категории относился я.
Рэй позволил мне выступать по понедельникам ночью. Вернее было бы сказать, что, прежде чем я выходил на сцену, уже наступало утро вторника. А еще можно было бы добавить, что когда я выступал, то понедельничная толпа состояла из взрослых мальчишек, которые приходили поглазеть на раздетых баб, а паузы между их появлениями использовали в основном для очередной выпивки.
Какая разница!
Когда подходила моя очередь, мне доставалось развлекать уборщиков и посудомоек.
Ну так что же!
Поначалу. Поначалу я радовался уже одному тому, что могу регулярно работать на сцене, могу выступать не перед зеркалом, а перед живыми людьми, вдобавок получая кое-какой приварок – хотя чаще всего он даже не покрывал моих расходов на метро.
Плевать!
Зато я попал в шоу-бизнес. Я развлекал публику.
Я проводил в театре не только ночь с понедельника на вторник, я приходил туда гораздо чаще. На самом деле я являлся туда почти каждый вечер. Прежде всего я надеялся, что какой-нибудь из намеченных номеров сорвется, а взамен на сцену выпустят меня. Обычно рядом кучковалось еще человек пятнадцать парней, которых одновременно посетила та же блестящая мысль. Заодно я смотрел чужие выступления. Одни мне нравились, другие – нет. Если мне кто-то нравился, я старался перенять соответствующий стиль и манеру. Я старался стащить все, что могло пойти на пользу мне самому. А если мне кто-то не нравился, я стремился понять, что именно мне не по вкусу, почему эти люди кажутся мне скучными, несмешными, почему они остаются в этом театришке, хотя им следовало бы давно или податься в какое-нибудь другое место, или вообще перестать выступать.