355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Ридли » Путь к славе, или Разговоры с Манном » Текст книги (страница 1)
Путь к славе, или Разговоры с Манном
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:52

Текст книги "Путь к славе, или Разговоры с Манном"


Автор книги: Джон Ридли



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Джон Ридли
Путь к славе, или Разговоры с Манном

Памяти Этты Дженнингз


Предисловие

Впервые я встретил Джеки Манна в «Зеленой кухне». «Зеленая кухня» находилась на Манхэттене, в Верхнем Ист-Сайде. Это был маленький ресторанчик, где мы с ребятами – Суини, Ричи и Рейдером, да благословит его Господь, – обычно встречались, чтобы поужинать после выступлений в «Полоске», «Трофее» и «Стоячке». Вот почти и все ночные клубы с развлекательной программой, где мы работали. Если, конечно, можно назвать работой маету до двух часов ночи в надежде выступить перед аудиторией из шести человек. Но именно это мы и делали – маялись до двух ночи, потому что как раз в это время молодых комиков вроде нас выпускали на сцену важные клубные шишки, которые прежде содержали бары, – это комедийный бум восьмидесятых превратил их бары в увеселительные заведения, а их самих – в важных клубных шишек. Разумеется, восьмидесятые годы закончились и большинство клубов закрылось, а важные клубные шишки снова превратились в держателей баров. Но я совсем не об этом собирался рассказать.

Я собирался рассказать о том, как повстречал Джеки Манна в «Зеленой кухне», куда обычно заглядывали перекусить мы, энтузиасты развлекательного жанра. Это было отличное место. После тяжелой ночи, когда приходилось пятнадцать минут подряд сыпать шутками, нам было о чем поворчать, покуда мы обменивались всевозможными историями о выпавших на долю каждого приключениях. И вот однажды утром, наворчавшись и наговорившись, когда ребята уже приготовились отправляться по домам, я собрал у всех деньги и подошел к стойке, чтобы расплатиться. И вдруг какой-то чернокожий старик, стоявший там, промямлил, обращаясь ко мне: «Дай-ка мне доллар. У меня тут не хватает, чтобы за жаркое заплатить», – или что-то в этом роде. Старик ничуть не выглядел оборванцем или попрошайкой. Скорее, он был похож на человека, забывшего деньги дома и решившего стрельнуть доллар, которого ему, как назло, не хватало. Но то, что он произнес, он произнес уверенным тоном, как нечто само собой разумеющееся. Произнес так, будто я ему должен этот доллар. Произнес таким манером, что я даже подумал: наверно, ему весь свет что-то должен.

Я дал ему два доллара.

И не услышал в ответ даже «спасибо». Вместо этого старик сказал, что уже видел меня здесь несколько раз, и поинтересовался, что это я делаю так поздно в «Зеленой кухне». Я ответил, что я – комедийный актер. Он посмеялся и переспросил: «Правда?» Я подтвердил, тогда он сказал: «Знаешь, я тоже когда-то был комиком».

Я этого не знал, я вообще понятия не имел, что за человек этот чернокожий старик.

Он сказал, что его зовут Джеки Манн, а я – в ту пору я был юным и дерзким – сообщил, как зовут меня, и добавил, что ему стоит запомнить мое имя, потому что когда-нибудь оно будет известно всем. Когда-нибудь я стану по-настоящему знаменитым.

Джеки снова посмеялся. Надо мной. А потом сказал, что лучше не мечтать о том, чтобы стать звездой, потому что мечты так и останутся мечтами.

На сей раз посмеялся уже я. Да кто такой этот старик, чтобы говорить мне, будто я не стану знаменитым? Все мы, я и мои ребята – Суини, Ричи и Рейдер, да благословит его Господь, – когда-нибудь выбьемся в люди.

Не больно-то это сбылось. Суини принялся писать хохмы для ток-шоу, Ричи продолжал пахать на клубных площадках в Нью-Йорке. Рейдер… да благословит его Господь. Но я совсем не об этом собирался рассказать.

Я собирался рассказать о том, как, встретив Джеки Манна, я уже не мог выбросить его из головы. Почему – не знаю. Я никогда о нем не слышал, а потому забыть о нем, казалось бы, легче легкого. Я ведь сам был комиком, я знал комиков, и не просто там каких-нибудь именитых типов из комедийных сериалов или еще более раскрученных типов из киномира. Пигмит Маркхем, Ольсен и Джонсон, Эрни Ковач, Годфри Кембридж, Джордж Керби. Не важно, знаменит ли я был или нет, черен или бел, я знал свою историю, а раз я ничего не знал про Джеки Манна, значит, Джеки Манн не стоил даже усилий, необходимых для того, чтобы выговорить его имя.

И все-таки…

То, как он посмеивался надо мной, как советовал забыть мечты о славе, – все это склоняло меня к предположению, что он знал, о чем говорит.

В нашей компании была одна девушка, тоже комедийная актриса, ее отец когда-то давно, еще в «золотом веке», работал на телевидении. И я попросил ее узнать у отца, не слыхал ли тот про этого Джеки Манна.

Она расспросила отца.

Ну и ну – слыхал ли он про Джеки Манна?! Он помнил, причем превосходно, все эти истории, с которыми и мне предстояло подробно познакомиться: о том, как Джеки Манн выступал в «Копе» и в «Сайрос», вращался в компании Синатры, Дайно и Деймона. О его отношениях с девушкой Тамми, с которой он то ссорился, то мирился, то расходился, то сходился, о внезапной женитьбе, о незадаче с шоу Фрэн Кларк. И конечно же то, что вышло с шоу Салливана.

И вот я смутился, слушая рассказ о событиях и происшествиях, которые были известны и памятны многим, но совершенно неведомы мне. Стало стыдно, что человек вроде меня, – человек, воображавший, будто кое-что знает и об истории комедии, и о своих предшественниках, обнаружил столь полное невежество.

Я решил не оставаться больше невеждой.

Я еще несколько раз наведался в «Зеленую кухню», прежде чем снова встретил там Джеки Манна и упросил, умолил его поделиться со мной воспоминаниями.

К счастью, он согласился.

И за целой чередой тарелок с картошкой, жаренной во фритюре, Джеки по кусочкам рассказывал мне о давно минувшей эпохе, рассказывал с таким жаром и выразительностью, что каждый миг представал передо мной отчетливо и явственно. Чтобы записать его рассказ о том, когда, где и как все происходило, мне потребовалось больше десятилетия. Этот рассказ был со мной, пока я переехал из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, поменял работу в клубах на телевидение, потом стал сценаристом и, наконец, слава Богу, начал публиковать книги. Так удачно сложилось, что рассказ Джеки, подобно доброму вину, с годами сделался только лучше.

Об этом-то я и собирался рассказать.

Джон Ридли 28 марта 2002 Голливуд, Калифорния

* * *

Вот что я вам скажу.

Ты останавливаешься. Ты не в силах продолжать. Не в силах больше вымолвить ни слова. Тебе мешают аплодисменты – этот мясистый звук тысячи хлопающих рук. Мужских рук – ухоженных, скорее всего, и с кольцами на мизинцах. Женских рук – с перстнями, скорее всего, на пяти, шести или семи пальцах из десяти; перстни подобраны к браслетам, а те подобраны к ожерельям, к которым подобраны серьги. Скорее всего. Наверняка ведь не знаешь. Все это сокрыто от тебя: драгоценные камни, пышные рукава и высокие прически, поблескивающие костюмы и атласные платья; от тебя скрыт модный шик эпохи. Свет прожекторов ослепляет тебя, и разодетые в пух и прах люди превращаются в массу слипшихся силуэтов – в живое чернильное пятно, которое пляшет, пустословит и вопит, как единое целое.

Вот что я вам скажу.

Так-то оно и лучше. Лучше, чтобы они были ненастоящими, нестрашными, а ты был сверхнастоящим, высвеченным. Сияющим. Находясь на сцене, ты возвышаешься над столиками, за которыми они сидят, делаешься выше на три фута. В глаза слепит свет, и тебе остается только вкус – да, вкус – и запах этих людей; дым, почище паровозного, исторгаемый «Фатимой» и «Честерфилдом», которые они курят, – такой густой, что его только что не жуешь и неизбежно вынужден глотать, – вперемешку с ароматами двух десятков разных духов, шибающих в нос чем угодно, – от «Шанели» до «Вулвортса». Ты стоишь, единоборствуя с шумом от хлопанья тысяч рук, со свистом, ревом и случайной репликой, раздающейся после твоей остроты: «Вот уж правда! Потому и смешно, что правда!» И все это не дает тебе вымолвить ни слова. Ты не в силах продолжать.

Итак, вот что я вам скажу.

Я и не думал продолжать. Я остановился и ждал, пока это чернильное пятно перестанет надрываться от хохота. Я стоял и ждал, вбирая в себя аплодисменты и всеобщую приязнь. Я ждал, и ожидание все длилось. Оно продлилось настолько, что второе шоу в зале «Копа», отеля при казино «Сэндз» в Лас-Вегасе, штат Невада, затянулось. А второе правило всех казино, подобно нерушимому закону природы, гласило, что развлекательные представления не должны затягиваться. Первое же правило гласило, что выпивка для клиентов должна быть бесплатной. Бесплатная выпивка, бесплатная еда, бесплатный ночлег… В общем, клиентов следовало всячески ублажать, чтобы они оставались за столами, где расклад шансов таков, что вырвать деньги из их упитанных, проспиртованных пальцев легче легкого. Но чтобы всякое казино получало свою наличность, клиент должен находиться за игровым столом, а он не мог находиться за столом, пока сидел в эстрадном зале, заливаясь смехом, восторгаясь какой-нибудь певичкой или еще как-то отвлекаясь от игры. Ребята из Нью-Йорка, Чикаго и Майами – дружная команда крепко сбитых итальянцев и оборотистых евреев, которые тихо, очень тихо управляли этими казино, – вовсе не были заинтересованы в том, чтобы клиенты отвлекались от игры. Не для того же они бросили свои большие города и приехали сюда, в пустыню, чтобы открыть тут сеть благотворительных заведений. Отсюда и второе правило: представления не должны затягиваться. Никогда. Практически никогда. Исключением стал первый день октября 1959 года. В остальном те двадцать четыре часа были примечательны лишь своей незначительностью: русские вели себя хорошо. Шоу Донны Рид только-только появилось на ТВ. Прошло всего несколько месяцев со времени первого свидания куклы Барби с Америкой. Свежеиспеченной пятидесяти штатной Америкой. В остальном это был очередной день под лозунгом «Айк[1]1
  Айк – прозвище Дуайта Дейвида Эйзенхауэра (1890–1969), 34-го президента США.


[Закрыть]
– президент, Кастро – зло, Элвис – Бог». Если не считать того, что второе выступление в зале «Копа», отеля при казино «Сэндз» в Лас-Вегасе, штат Невада, немыслимо затянулось, и затянулось из-за меня, а я нисколько не боялся рассердить итальянцев или евреев. Мой номер предварял выступление мистера Дэнни Томаса. Каждому разогревщику отводилось ровно шесть с половиной минут, чтобы подготовить публику к главному развлекательному действу какой-нибудь голливудской звезды, длившемуся ровно сорок три с половиной минуты, после чего стадо зрителей уводили обратно в казино, к очередной халявной порции выпивки. Но в ту ночь – как еще множество раз – я разил без промаха. Я не просто хорошо выступал: я бил толпу наповал, я заставлял это чернильное пятно колыхаться в проходах между рядами. Мне пришлось стоять и ждать, пока не иссякнут смешки и хлопки.

Некоторые артисты с именем не любят, когда разогревщик слишком заводит публику. Только попробуй вылезти за пределы отведенных тебе шести с половиной минут! Сцена принадлежит им, и только им, и они даже не допускают мысли, что кто-то может завладеть вниманием публики до того, как появятся они. Но Дэнни Томас не был какой-нибудь мелкой сошкой. Дэнни Томас был набирающей величину звездой из телевизионного шоу, занимавшего четвертое место в рейтинге Нильсена. Дэнни Томас мог выступить вслед за мной и взмыть еще выше. Он дал мне знак задержаться на сцене еще на пару минут. А эта лишняя пара минут означала, что представление затянется. Ну и что? Владельцы казино не были до такой степени тупы, чтобы не понимать: публика, настолько заведенная хорошим шоу, вернувшись за игровой стол, станет делать совершенно безумные ставки.

Потому-то мне и позволялось шутить дольше положенного.

Главное – ублажить клиента.

Наконец я закончил, и на сцену вышел Дэнни, не преминув вытащить и меня – раскланяться еще раз-другой. Затянув под металлический грохот оркестра свой коронный номер «Парнишка Дэнни», он настроил публику на подобающий лад, а я устроился у дальней стенки, откуда мне все хорошо было видно, и стал размышлять: как я сюда попал? Чернокожий малый из Гарлема, выступающий на подмостках лучшего клуба в шикарнейшем из городов мира, разогревающий зал перед выходом на сцену одной из самых крупных эстрадных звезд. Прошло всего несколько лет с тех пор, как я прорвался в шоу-бизнес, и вот у меня уже есть почти все, о чем можно мечтать. Теперь почти все в моих силах.

Но вот чего я не могу – так это выйти из зала «Копа» и очутиться в самом казино.

На календаре был 1959 год, и существенная разница между Лас-Вегасом, штат Невада, и Бирмингемом, штат Алабама, состояла в том, что на Юге всюду были развешаны знаки, запрещавшие чернокожим входить туда-то и делать то-то: ТОЛЬКО ДЛЯ БЕЛЫХ, ЦВЕТНЫМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН. В Лас-Вегасе же об этом нужно было догадываться самому. И догадываться приходилось не мешкая. Держись подальше от Стрипа[2]2
  Стрип (букв. «Полоска») – группа казино и отелей в Лас-Вегасе, штат Невада.


[Закрыть]
, поближе к Вест-Сайду. И уж тем более держись подальше от их казино. Не важно, что ты блистал на клубной сцене, не важно, что публика смеялась и хлопала, не важно, сколько раз ты раскланивался, – за порогом был все еще 1959 год, и там чернокожих не привечали. Нельзя остановиться в отеле. Нельзя отобедать в ресторане. Нельзя играть в казино.

А мне больше всего на свете хотелось сыграть в казино.

И не ради того, чтобы сделать безумную ставку, не ради того, чтобы рискнуть приличной суммой денег. Чего мне хотелось – так это просто очутиться около игрального стола, рядом со всеми этими людьми – мужчинами в костюмах, дамами в самых нарядных платьях, живущими на широкую ногу, в темпе, в стиле коктейльных вечеринок. Мне хотелось увидеть, как они будут расступаться, словно воды Чермного моря, когда я направлюсь к рулетке, хотелось услышать их звездную болтовню: «Отлично выступил сегодня, Джеки», «Сногсшибательное шоу, Джеки. Не помню, когда я так хохотал в последний раз», «Не подойдешь поздороваться с моей женой, Джеки? Она твоя большая поклонница. Ей будет приятно». Мне хотелось, чтобы они любезничали со мною, восторгались и продолжали изливать свою любовь так же, как делали это, когда я выступал на сцене, на три фута возвышаясь над ними.

Я хотел, чтобы они приняли меня.

Приняли? Да они меня в упор не видели. Я получал в неделю почти тысячу долларов, я выступал на сцене, предваряя выход величайших эстрадных звезд, публика аплодировала мне стоя… И тем не менее, когда представление заканчивалось, меня отправляли на улицу через черный ход.

Знаете, зачем существуют черные ходы? Чтобы выносить всякую дрянь. Они существуют для мусора, гниющих отбросов – и для чернокожих комиков. Не важно, что минуту назад ты блистал на эстраде.

Дэнни Томас уже раскачал аудиторию. Ему нужно было раскачать ее как следует, чтобы никто больше не вспоминал мое выступление и не перешептывался обо мне. О том, что я показал себя.

Я ощутил теплоту. И тщеславие. Я ощутил укол гордости, и в голове у меня поплыло.

И тут я решился на это. Никаких долгих споров с самим собой, никаких усилий. Я просто решился. Просто распахнул настежь двери – и вышел из зала «Копа» в казино.

Хотя в казино стоял шум – гудели игровые автоматы, челюсти чавкали чипсами, новенькие купюры хрустели на зеленом сукне столов, – я готов поклясться, что в ту секунду, когда я переступил порог, в заведении воцарилась гробовая тишина и столь же гробовой холод. Я услышал перешептывание. Буквально услышал каждый взгляд. Кое-какие из этих взглядов вопрошали: «Это что – Джеки Манн?» Некоторые говорили: «А я и не знал, что это заведение настолько прогрессивно». Большинство же взглядов красноречиво говорило вот что: «Какого черта здесь делает этот черномазый?»

И вся звездная спесь, которую я принес с собой, мигом улетучилась от их гневных пристальных взглядов и тихого презрения. Меня затрясло. Меня бросило в пот. Я почувствовал, как бисеринки испарины проступают у меня на лбу. Я вспомнил про чернокожих детишек из Литл-Рок – тех самых, которые решились переступить порог средней школы для белых. Я вспомнил о том страхе («Ради Бога, не линчуйте меня»), который въелся в их расовую память и проступал у них сквозь каждую прожилку при всем их напускном стоицизме. Я знал, что так, наверное, и сам сейчас выгляжу: Джеки Манн, борец за право негров играть в азартные игры.

Но я выстоял. Разыгрывая персону из высшего света, подражая Питеру Лофорду[3]3
  Питер Лофорд (1923–1984) – актер и певец английского происхождения; играл в голливудских мюзиклах и кинофильмах.


[Закрыть]
, я развязной походкой направился к рулетке, устремив взгляд на выигрыш. Вытащил из кармана стодолларовую бумажку. Пускай все видят. Пускай видят, что Джеки Манн играет по-крупному. Я только надеялся, что они не разглядят на лице, достойном Бена Франклина, пятнышко пота, оставшееся на нем от моей мокрой ладони.

Стол уже так близко…

Но тут-то и вышла остановка. Преграждая мне дорогу, между мной и рулеткой вырос один из распорядителей казино – утянутый в костюм, который едва прикрывал его телеса.

«Нельзя», – просто сказал он. И все. Вот так коротко. Так грубо. Не «Извините, мистер Манн», или «Вы знаете наши правила, мистер Манн», или хотя бы «Эй, парень, уноси-ка ноги подобру-поздорову, пока не схлопотал». Нет! Он лишь бросил «Нельзя» – будто выбранил собаку, испачкавшую его любимый плед.

По всему казино люди глазели на меня все бесцеремонней, они явно подстрекали вышибалу сделать что-нибудь с этим нахальным цветным, который самовольно забрел на их игровую площадку.

Я попытался выглянуть из-за плеча этого парня. Раз уж нельзя играть, могу я, по крайней мере, посмотреть на стол вблизи. Пускай меня вышвырнут из заведения, но я одержу хотя бы эту маленькую победу. Или большую. Но не тут-то было! Обогнуть громилу взглядом было задачей не из легких.

Он снова сказал мне: «Нельзя» – потом ударил костяшками своего правого кулака, поросшего темными волосами, о левую ладонь. Звук при этом вышел такой, будто скала треснула. Этому парню платили за то, чтобы он улаживал неприятности. Я, как он думал, собирался доставить ему неприятность. Впрочем, и без всяких неприятностей он готов был двинуть мне – просто так, для тренировки, – а я бы всего-навсего подвергся очередному насилию, к которому так привык за свою жизнь.

Поражение подползало ко мне. А вместе с ним и унижение.

И вдруг сзади на мое плечо легла рука.

«Черт, – подумал я. – Видно, вышибала тут не один, а с дружками. Значит, бить меня будут со всех сторон, спереди и сзади, панорамно и широкоэкранно».

Только вот… Глаза вышибалы округлились, а губы как-то запрыгали. Хорошо поставленный голос проговорил за моей спиной, адресуясь к этому качку: «Все в порядке. Этот малый тут со мной».

Вначале я подумал было, что это Джек Энтрэттер – парень, улаживавший дела в «Сэндз» вместо отсутствующих владельцев, – решил вступиться за меня. Но, скосив взгляд, я увидел, что рука на моем плече – черная. И черная настолько, что я смотрелся рядом так, будто у меня всего восьмушка негритянской крови. Сам вид этой руки подействовал на меня как удар, выбросивший меня на Квир-стрит. Кто же был этот чернокожий, чернокожий в Лас-Вегасе в 1959 году, сумевший вселить такой страх в штатного холуя из казино?

Я обернулся и увидел. Обернулся и взглянул в глаза – в единственный зрячий глаз – мистера Сэмми Дэвиса-младшего.

Часть I

В Америке конца 1930-х годов:

Средний годовой доход белого мужчины равнялся приблизительно трем тысячам долларов. Черный мужчина зарабатывал примерно вдвое меньше.

Среди белых один из восьми не мог найти работу. Среди черных – один из четырех.

В среднем белый человек доживал до шестидесяти одного года. Жизнь черного была на десять лет короче.

В год около шестнадцати чернокожих погибали от линчевания – были повешены, сожжены или забиты до смерти.

Это официальные цифры.

Таков был мир, в котором я родился.

Начало пути

Думаю, вы и представить себе не можете одиночество ребенка, родившегося не таким, как все. Не в физическом смысле – не калекой, не уродцем, не ущербным. Я говорю о ребенке, который «не такой, как все», в том смысле, что это не поддается описанию или констатации, но не менее доподлинно, чем когда у ребенка повреждена рука или изувечена нога: он всегда пария, всегда стоит в углу подобно привидению и наблюдает, как мимо него невозмутимо проносится остальной мир. В нем как будто есть нечто странное и ненормальное, невидимое глазу, но бесспорно доказывающее: он не такой, как все другие. А эти другие смеются и глумятся над ним, ибо просто не знают иных способов обхождения с таким существом, кроме как осмеяние. И ты чувствуешь отчуждение, чувствуешь полное одиночество в мире людей и знаешь, что никогда не станешь таким же, как они, и никто никогда не примет тебя в свой круг… И это чувство будет сопровождать тебя всю жизнь. Как шрам, который никуда не исчезнет.

Я родился в Гарлеме. Как и когда именно, при каких обстоятельствах, – этого я не могу сказать наверняка. К тому времени, когда я достаточно повзрослел, чтобы заинтересоваться подробностями этого события, мне уже некого было спрашивать. Со своим папашей, Кеннетом Манном, я почти не разговаривал. С матерью, Анной, поговорить уже не мог. Но точно знаю: самым приятным днем моего детства стал день, когда я наконец расстался с ним бесповоротно.

Я был единственным ребенком в семье. Единственным ребенком, которого пожелала родить моя мать, и единственным ребенком, которого пожелал завести мой отец, – впрочем, слово «пожелал» можно употребить лишь с известной долей допущения, поскольку отец часто ставил под вопрос мою «желательность». Отец был крупного телосложения – выше шести футов ростом, а весом около двухсот фунтов, – и в целом производил впечатление человека одновременно сердитого и жалкого. Злость его было легко понять. Он был чернокожим, а судьба чернокожего в начале двадцатого века могла вывести из себя любого, даже самого мягкого по натуре человека. К тому же он был бедняком. А даже на Севере – промышленном, прогрессивном Севере – найти постоянную, хорошо оплачиваемую работу было хитростью, которую мой отец так до конца и не освоил. Он брался за любую работу, какая подворачивалась, – чистильщика обуви, банщика, уборщика в подземке, разносчика газет. Взрослый мужчина, шести футов ростом, – и газетчик! Работать «невидимкой» – так это называл отец. Люди, которых ты обслуживаешь, в упор тебя не видят, пока ты чистишь им башмаки или передаешь полотенце, чтобы они вытерли свои руки. Ты просто выполняешь положенное, даешь им сдачу с их новеньких пятерок и десяток, а под конец говоришь им: «Спасибо, сэр». Но для них ты не существуешь. Тебя как будто нет. Я уже сказал: злость папаши мне была понятна.

Чего я не мог понять, так это природы его злосчастья. Наверно, это было связано с его увечьем. Сколько я помню своего отца, здоровье у него всегда было расстроено. Когда-то он работал на стройке. Конечно, не квалифицированным рабочим, не начальником. Чернокожие не могли получить образования, требовавшегося для подобной работы, а если получали, то попросту не могли устроиться на такую работу. Поэтому мой отец, как и множество других чернокожих отцов, работал вьючной скотиной – поднимал доски, таскал кирпичи. Белым любой физический труд казался или слишком тяжелым, или слишком недостойным. И вот однажды, ишача на стройке, он повредил себе не то спину, не то бедро, когда то ли поднимал, то ли швырял что-то, то ли делал еще не знаю что. Сейчас я уже не помню. Не помню, насколько серьезной была травма. Ходил-то он хорошо, даже хромоты заметно не было. И по лестнице поднимался без затруднений, и тяжести ворочал, насколько я мог судить. Но он получил увечье. Так он всегда говорил. Увечье, достаточное для того, чтобы сразу прекратить работать и сесть на пособие. Сесть – и больше уже не выходить из этого статуса. Да и зачем? Он рассуждал так: зачем гнуть спину, зачем чистить кому-то обувь или торговать газетами, раз деньги можно получать просто так? Зачем искать работу, если, не занимаясь ее поисками, получаешь столько же? Оказавшись без дела, он постоянно напивался, а вскоре, поскольку выпивка перестала помогать ему скоротать день, перешел на травку и таблетки. Мой папаша начал злоупотреблять и спиртным, и дурью. Он пил все, что лилось. Курил все, из чего можно было скрутить косяк. Еще немного – и его устроил бы пакет с клеем. Кайф, под которым он находился, обретал самые разные личины. Бывал кайф от «спида», когда отец весь дрожал и плясал, без конца куда-то рвался, хотя идти ему было некуда. Хмельной кайф, обычно унылый и угрюмый, лишь подогревал его извечную злость. В таких случаях он никого не узнавал, бросался с кулаками на любого, кто попадался под руку, и стремился свести счеты с целым светом за «все хорошее», выпавшее на его долю. Находясь же под кайфом от травы, отец смеялся, хоть смеяться было и не над чем. Какая разница? Он умел находить повод для смеха, – если надо, паясничал и потешался над собой. Он шумел, кривлялся, изображал соседей по дому. Целое представление разыгрывал. Насмотревшись на него, не надо было включать телевизор. Отец был куда лучше. Телевизор же не бегал за тобой по всей квартире, не догонял, не щекотал, повалив на пол. Телевизор не хватал тебя, не подбрасывал в воздух, не таращился на тебя с такой пройдошливой, но любящей ухмылкой, не говорил тебе: «Мальчик мой, Джеки. Мальчик ты мой!» И мы с мамой, бывало, смеялись и подыгрывали ему, и пусть нам было безрадостно, пусть смеялись мы над человеком, который был одурманен наркотиком, это все-таки позволяло хоть на короткое время забыть, как трудно нам живется. Если бы мне пришлось выбирать, то это, без сомнения, был бы мой любимый кайф. Вся беда в том, что отец, которого я оставлял утром, уходя в школу, вечером бывал уже совсем другим. Поэтому я очень боялся возвращаться домой и по дороге ломал себе голову: что меня ждет – объятия или подзатыльники? Сказка без конца – или несмолкаемая ругань? Иногда мне было страшно подниматься по ступенькам лестницы, которая вела к нашей квартире. Еще долгое время после того, как другие дети расходились по домам ужинать, так что не с кем было больше играть, я все сидел на крыльце нашего дома и сквозь все городские шумы, заглушавшие друг друга, изо всех сил вслушивался. Если я различал доносившийся из нашей квартиры смех, то поднимался. Если же слышал крики, грохот посуды… Ну, тогда мне приходилось засиживаться на крыльце до самой ночи.

Но, независимо от разновидности кайфа, отец был под ним каждый день. Без исключения. Пьянство и наркотики сделали его ни к чему не пригодным, именно эта непригодность – он не приносил совершенно никакой пользы своей семье – и делала его таким жалким. А все заботы о семье – коль скоро мы трое считались семьей – ложились на плечи моей матери.

Мать у меня была красивая. Это мне особенно запомнилось. Она была очень темнокожей женщиной, родом с Карибских островов – во всяком случае, семья ее происходила оттуда. У нее были нежные черты лица, а легкая полнота делала его скорее округлым, чем худым. Волосы у нее не курчавились, а скорее вились и доходили до плеч: тогда про такие волосы говорили «хорошая прическа». Насколько я помню, у моей матери не было недостатков.

А еще я помню, что мама трудилась не покладая рук, добывая то, чего не мог обеспечить нам отец: сносную еду и приличную одежду. Дом наш – квартира, состоявшая из пары комнатушек на четвертом этаже, – был настоящей школой выживания. Когда не было мяса, чтобы сделать начинку для бутербродов, мы обходились одним хлебом. Когда не было хлеба, перебивались водянистым супом. Мы мирились с периодически забегавшими к нам крысами, потому что те пожирали тараканов, роившихся во всех темных углах. Зимой мы всегда зябли, но никогда не замерзали. Мы всегда хотели есть, но не умирали с голоду. Потому что благодаря маме мы все время как-то выживали.

Мама была горничной, или, говоря проще, домашней прислугой. Она убирала дома белых в Ист-Сайде и Верхнем Вест-Сайде, равно как и в любой другой части города, где можно было отыскать полы, которые требовалось отскрести, или уборную, которую требовалось отполировать до блеска. Мама трудилась изо всех сил. Работу она находила без труда. Людям она нравилась. Она была честной труженицей. И веселой – как сейчас помню. Просыпалась спозаранку и готовила мне завтрак, припасала кое-какие лакомства – например, разрезанные ягоды клубники, чтобы я съел их с кашей, – а потом выходила в предрассветную тьму и на подземке отправлялась в первую из четырех-пяти квартир или домов, где ей предстояло заниматься уборкой в тот день. Домой она возвращалась поздно, усталая, но неизменно готовила мне ужин, купала меня, а затем укладывала спать. И каждую ночь, когда мама гасила свет, я чувствовал у себя на лбу ее трепетный, как крыло бабочки, поцелуй. И слышал ее голос, шептавший мне в темноте: «Ты – необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».

«Необыкновенный» – говорила она. «Не такой, как все», – думал я.

Потом мама уходила, но, прежде чем уснуть, я слышал из-за двери, как она напевает или насвистывает какую-нибудь мелодию. Слышал, как она смеется каким-то своим мыслям.

А иногда я слышал, как она ругается с моим отцом. Не иногда, а довольно часто. Вернее сказать, ругался в основном он – твердил, что мы на грани разорения, потому что мама мало работает, или что она плохо следит за домом – это при ее-то загруженности, – или что она недостаточно быстро принесла ему ежевечернюю бутылку спиртного. Но, при всем при том, я не помню, чтобы мама хоть раз плакала от отчаяния или вздыхала под грузом дневных забот, которые назавтра обещали лишь возрасти. Я ни разу не слышал от нее жалоб, когда отец приползал домой на четвереньках после ночной попойки, заполняя всю квартиру запахом перегара, и валился спать на кровать или кушетку, а иногда, так и не добравшись до цели, прямо на пол. Несмотря на такую каторжную жизнь, мама никогда не роптала. Если я что-то и слышал от нее, то лишь тихие песенки, которые она напевала вполголоса по ночам.

* * *

Мой Гарлем отнюдь не переживал расцвета. Мой Гарлем, тот Гарлем, в котором я рос, уже не был колонией черной культуры, – там уже не жили Хьюз и Барт, Эллингтон и Уэбб, – он превратился в гетто для цветных. Да, мы тогда были цветными. Еще не неграми, не чернокожими и далеко еще не афроамериканцами. В те дни мы были цветными. В лучшем случае. А чаще всего нас называли «они» или «эти люди», – когда не называли просто-напросто старыми черномазыми. И пусть нам жилось легче, чем чернокожим на Юге, не церемонившемся с Джимом Кроу[4]4
  Джим Кроу – кличка, данная неграм расистами.


[Закрыть]
, снисходительном к линчеваниям, – все-таки быть чернокожим в Гарлеме было по-своему тяжело.

Депрессия ударила по всем. Всем нужны были деньги. Лишившиеся мест белые начали браться за грязную работу, которая раньше считалась уделом лишь чернокожих. Черные оказались совсем без работы. Но по-прежнему черные из других районов Нью-Йорка стекались в Гарлем. Черные с Юга, черные с Ямайки, черные из Вест-Индии. Они скучивались в наемных домах, набивались в квартиры, которые делили перегородками, чтобы потом заново перегородить, – а все потому, что верили, будто, живя в черной столице мира, обретают возможности, недоступные им в других местах. И ошибались. Гарлем превратился в квартал, сплошь заселенный народом, который не мог прокормить себя досыта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю