Текст книги "Путь к славе, или Разговоры с Манном"
Автор книги: Джон Ридли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
По утрам на углу 131-й улицы можно было увидеть вереницу людей – изможденных мужчин, женщин с детьми, в основном в нищенской, заношенной до дыр одежде с чужого плеча, – растянувшуюся на целый квартал или даже больше. Все они ждали своей очереди, чтобы потереться рукой о Дерево Надежды. Обычное дерево, ничего в нем особенного не было, просто люди со слепым упорством отчаяния верили в миф, который рос вместе с самим деревом, будто оно обладает способностью приносить удачу. Удачу особого рода: всякий, кто дотрагивался до дерева, находил работу. Хоть какую-нибудь работу. Не знаю, понимал ли я это уже тогда или только позже почувствовал, какое грустное зрелище – видеть столько чернокожих, которые так разуверились в самих себе, что повально ударились в суеверие.
Добавьте к этой деградации паршивое жилье, паршивые удобства, паршивые школы и образование. Присовокупите летний зной – и вы получите готовую смесь для взрыва всеобщего возмущения. Так обычно и происходит, если с людьми обращаются как со скотом и запирают их в клетки двадцать на двадцать. Бунты вспыхивают, если у человека отнимают пристойное положение в обществе, если единственным голосом, какой у него остается для самовыражения, становится язык насилия. На моей памяти Гарлем полыхал дважды. Один раз – в 1934 году, когда белый владелец магазина избил чернокожего подростка за то, что тот украл у него товара, может, центов на пять. Второй раз – в 1943 году, когда белый полицейский застрелил черного служащего, который пришел на помощь пьяной женщине. Пьяной белой женщине. И не важно, что дело происходило в северном городе – в Нью-Йорке. Чернокожий, который посмел дотронуться до белой женщины, мог рассчитывать только на пулю в лоб.
Но Гарлем, даже в пору депрессии, оставался Гарлемом. Большинству людей, живших там, никогда и в голову не приходило, что можно куда-нибудь переселиться отсюда. На каждой улице, в каждом доме бурлила жизнь. На каждой пожарной лестнице дудел на рожке или саксе какой-нибудь парень, а снизу этим импровизациям вразнобой вторили девушки. Днем и ночью тут и там готовилась самая разная еда – ямайская, карибская, вест-индская. Негритянская еда. Весь Гарлем был, по сути, большой кухней под открытым небом, и запахи стряпни просачивались во все уголки каждого квартала. Пожарные гидранты служили для обливания в летнюю жару, а припаркованные машины годились для того, чтобы прятаться от снежков зимой. А за пределами Гарлема простирался Нью-Йорк-Сити. Нью-Йорк-Сити – с парками и поездами, с небоскребами и подобными узким ущельям улицами между ними, – он казался нам целым миром, разросшимся – дальше некуда. И мир этот принадлежал нам – мне и Малышу Мо. Малыш Мо был моим лучшим другом. Не припомню, как мы подружились. Он жил в соседнем доме, – впрочем, там же жила еще добрая сотня детей.
Другие дети со мной не водились.
Другие дети меня недолюбливали.
Другие дети считали, что я – не такой, как все.
Мо всегда был коротышкой для своих лет, так и остался потом недоростком. Он был толстяком, но с годами немного сбросил вес и сделался просто коренастым. Кожа у него была очень темная, а посередине большой круглой головы располагались очень узкие глаза. Такие узкие, что, глядя на него, можно было усомниться, а видит ли он что-нибудь сквозь эти щелки. Иногда он вставал рядом с дешевым магазинчиком и притворялся слепым – просто так, чтобы кто-нибудь угостил его конфеткой. Ему доставалось очень много бесплатных конфеток. Другой отличительной особенностью Малыша Мо были его уши. У него они не были закручены и изогнуты, как у большинства людей. Они были сплошной мясной массой – как будто кто-то залил в них, как в формочку, горячий воск, а потом забыл выскрести. Однажды кто-то из ребятни решил подразнить Мо за то, что у него такие уши. Мо поколотил опрометчивого обидчика. За это Мо на две недели исключили из школы, но с тех пор никто больше и заикнуться не смел о его ушах.
Может, оттого, что Мо, как и я, знал, каково это – быть не таким, как все, мы с ним сошлись. Мы вместе шлялись по улицам. Подземка была для нас американскими горками, открытыми весь день, и мы катались от Бронкса до Бруклина и обратно. Хорошо было слоняться и в Центральном парке: в этом огромном ящике с шутихами нас каждый день ждал какой-нибудь сюрприз. Там мы с Мо впервые в жизни увидели голую женщину, купавшуюся в пруду. Это была бродяжка, покрытая коркой грязи, с грудями, как длинные воздушные шары. Она была безобразна, отвратительна. От нее даже на большом расстоянии воняло. Но, как от какого-нибудь карнавального чудовища, от нее невозможно было отвести взгляд, и мы с Мо не сводили с нее глаз, пока она мылась. Мы стояли и глазели. Пип-шоу окончилось, когда в пруд с плеском плюхнулись двое полицейских, совершавших обход, и стали вытаскивать женщину. Она сопротивлялась как могла, но в конце концов им удалось ее вытащить из воды. Мы с Мо гиканьем проводили копов, которые оборвали наше знакомство с обнаженной женской натурой.
Однажды вечером я возвращался домой после того, как мы с Мо набегались по улицам. Мы наигрались всласть и уже подходили к моему дому. Возле крыльца стояла толпа, которая росла на глазах. Я не придал этому значения. Нью-Йорк, Гарлем: ступеньки крыльца служили тут своего рода клубом общения, где обсуждалось все что угодно – от судебного дела «Плесси против Фергюсона»[5]5
«Плесси против Фергюсона» – судебное дело, решенное в 1896 г. Верховным судом США, подтвердившим право штата Луизиана на введение ж.-д. вагонов с отделениями «для черных». Это решение породило законы о всесторонней сегрегации в Южных штатах, сохранявшиеся вплоть до 1954 г.
[Закрыть] до бибопа[6]6
Бибоп – род джазовой музыки.
[Закрыть] и традиционной музыки. Я ничего не заподозрил и тогда, когда все эти люди посмотрели на меня, а потом отвернулись, не желая встречаться со мной взглядами. Все молча и нервно расступились, давая мне дорогу, и я вошел в подъезд. И тут меня охватило нехорошее предчувствие. Я был еще ребенком, но уже понимал: если взрослые замолкают и нервничают, значит, что-то стряслось.
Я оказался совершенно не готов к зрелищу, ожидавшему меня.
У основания лестницы, которая вела к нашей квартире, посреди овощей, рассыпавшихся по ступенькам, лежала моя мать. Мертвая. Она поднималась наверх, чтобы приготовить ужин, или постирать одежду, или выполнить еще какую-то работу перед наступлением очередной ночи, за которой должен был последовать еще один длинный день, и тут у нее не выдержало сердце. Отказало – как будто оно вдруг решило, что та тяжелая и безрадостная жизнь, которую влачит моя мать, не стоит тех усилий, что уходят на перекачку крови. И отпустило ее с крючка. Дало ей умереть.
В одиночестве.
Меня рядом не было. Я где-то играл – вместо того чтобы что-то делать по дому, помогать, хоть как-то облегчать матери груз забот.
Отца тоже не было рядом. Он облегчал собственный груз забот с помощью алкоголя.
Я стоял, как мне показалось, целую вечность над распростертым маминым телом. Она лежала там же, где упала. Все эти люди толпились поблизости, но никто даже не удосужился прикрыть ее или перенести куда-нибудь. Никто не подошел ко мне, чтобы солгать, что все в порядке вещей, что моя мама просто отправилась в далекие края, где ей лучше.
Пожалуй, такая ложь не была бы неправдой. Хотя бы отчасти.
Но все эти люди – они и пальцем не шевельнули. Просто взирали на происходящее в смущенном молчании – как зрители, которые явились на представление, но жалели о потраченных деньгах.
Потом пришла Бабушка Мей и увела меня к себе. Бабушка Мей не была моей бабушкой, она вообще не была ничьей бабушкой, – просто эту милую старушку, жившую по соседству, все любили и называли бабушкой. Она дала мне стакан молока и сказала, что я могу поплакать, если хочу.
И я расплакался.
Потом Бабушка Мей отвела меня ко мне домой. Мамино тело исчезло. Продукты, упавшие на пол вместе с ней, – тоже. Мы поднялись по лестнице, пройдя площадку, на которой оборвалась жизнь моей матери, и вошли в нашу квартиру.
Наконец возвратился домой мой отец, как всегда, распространяя вокруг себя запах спиртного. Бабушка Мей рассказала ему, что стряслось с мамой.
Секунду он стоял молча, будто его оторопь взяла. А потом сказал:
– Черт возьми. Знаешь, сколько теперь гробы стоят?!
* * *
Теперь, без мамы, наша жизнь изменилась. И не просто в том смысле, что мне не хватало ее каждую минуту каждого часа. Отец – пусть он был теперь единственным взрослым в семье – после смерти мамы отнюдь не стал для меня лучшим родителем. Скорее, худшим. То ли из-за бремени вины, которое легло на него (надеюсь, он это чувствовал), то ли потому, что пропало благотворное мамино присутствие, то ли просто потому, что теперь он был волен жить так, как вздумается, – отец вовсю предался своим порокам, причем все прежние разновидности кайфа уступили место одному. Злобному, угрюмому. Теперь это происходило так: либо отец бодрствовал и все крушил, либо начисто отключался. И если он и раньше был неспособен работать и обеспечивать семью, то теперь сделался еще менее способным к этому. Пособие уходило на его основные нужды – то есть на спиртное и на оплату квартиры, чтоб было где напиваться и отключаться. А деньги на еду, на одежду, на другие наши потребности должны были появляться из какого-то другого источника.
Этим другим источником стал я.
И тут же дням моего детства – с беганьем по улицам, играми – наступил конец. Мне еще не исполнилось одиннадцати, а я уже брался за любую работу, радовался любому заработку. В основном это была работа по случаю, работа, которую я получал из сочувствия ко мне: владельцы магазинов, знавшие, что моя мама умерла, а папаша вечно мертвецки пьян, давали мне кое-какие поручения – помыть посуду или окна, отдраить полы. Между уроками и редкими часами отдыха в выходные я только и делал, что мыл, чистил, подметал, скреб или натирал, – мои маленькие черные руки не ведали покоя. Я слишком рано узнал, что такое труд. Тяжкий труд. Я прошел эту школу и постиг на собственном опыте, что такое приходить каждый вечер домой с пальцами, скрюченными от щетки или метлы, и с нестерпимо ноющей поясницей.
Под конец первой недели (мне она показалась целым месяцем каторжного труда) я пересчитал заработанные деньги. Пересчитал все монетки в один цент, в пять центов, прибавил к ним две монеты по двадцать пять центов. Всего – три доллара. Даже меньше. Не хватало еще около тридцати центов. За целую неделю. За столько-то часов! Три доллара. Даже меньше.
Я расплакался. Я плакал от жалости к себе, плакал по детству, которое закончилось. Я плакал о маме, о той жизни – теперь-то я испытал ее на собственной шкуре, – которой она жила: с утра до поздней ночи – тяжелый труд за гроши. Я плакал о своем будущем, которое вдруг отчетливо представилось мне как яркая картинка: мне повезет ничуть не больше, я так и буду ишачить, как бессловесная скотина, жить лишь для того, чтобы горбатиться изо дня в день, зарабатывая на пропитание.
Закончив плакать, я собрал свои неполные три доллара и положил их в банку, а банку спрятал в ящик. Улегся и заснул. Снова проснулся и отправился на работу.
В конце концов я нашел постоянную работу у сержанта Колавоула, который владел лавкой утиля. Иными словами, он торговал старьем. Находил разные поломанные вентиляторы, радиоприемники и часы, чинил их и перепродавал. В районе, где покупка новых вещей считалась неслыханной роскошью, сержант Колавоул делал неплохой бизнес. Но из-за того, что его лавка была забита всякой всячиной, подобранной с помоек, грязи там скапливалось невпроворот. Наводить в ней чистоту было сущей пыткой. Однако еще тяжелее было выслушивать болтовню сержанта. По его рассказам выходило, что он сражался в сопротивлении в Эфиопии и ему пришлось бежать в Америку как раз перед уходом итальянской армии. Таков был стержень его историй. Подробности, очень скучные, постоянно менялись. Но сержант неплохо платил мне, и я слушал, делая вид, будто мне интересно.
Если я не брался за дополнительную работу, то шел в школу. От школы я получал не больше удовольствия, чем от работы. Кроме того, у меня все болело и ныло после мытья и уборки, и вдобавок у меня не оставалось времени на приготовление заданий (ведь дома никто не помогал мне с уроками), так что очень быстро я превратился в мишень для всеобщих насмешек. Денег нам не хватало, а на ту малость, что я зарабатывал, на ту малость, что не пропивал (не прокуривал, не пронюхивал) мой отец, новой одежды или обуви купить было нельзя. И хотя все гарлемские ребятишки смотрелись оборванцами, я в своих вечно коротких штанах и дырявых рубашках выглядел так, будто только что сбежал с бедняцкой фермы. Детей же хлебом не корми, только дай подразнить кого-нибудь – не толстяка, так очкарика. Теперь у них появился новый предмет насмешек – босяк Джеки.
Я оказался легкой мишенью.
Я был не таким, как все.
Меня задевало любое хлесткое замечание: «Что, Джеки, только что с хлопковых плантаций?»; «Джеки, разве ты не слышал – Линкольн освободил рабов?»; «Джеки, нас не обманешь: ты не цветной – ты просто чумазый!» Все это было больно слышать, но еще хуже бывало, когда кто-нибудь из детей бросал мне монетки и велел почистить им башмаки или принести что-нибудь, как будто я у них в услужении. Это оскорбляло меня больше всего – то, что со мной обращаются как с ничтожеством. Меня злило, что они не уважают меня и им наплевать, что я работаю изо всех сил, чтобы прокормить себя и отца. Но как бы это ни задевало и ни злило меня, я все же принимал от них монетки. Позор, унижение – это доставалось мне сполна. Но доставались и их монетки. Любая мелочь была у меня на счету.
То, что не тратилось, я откладывал, всегда заботясь о том, чтобы хватало денег на выпивку или травку для отца. Если ему лень было отправляться за ними самому, эту работу проделывал за него я. В Гарлеме раздобыть наркотики было проще простого. В остальных частях города полиция охотилась за торговцами дурью и наркоманами, но за 125-й улицей хватали только цветных. Цветные грабили цветных, чтобы потом попасться. Цветные убивали цветных за то, что те попадались. Что тут такого! Цветные! Так пусть подыхают.
Не хочу сказать, что для этого существует какой-то подходящий возраст, но тем не менее я был слишком молод, чтобы покупать спиртное и тому подобное. Однажды я высказал это отцу – что не годится мне, совсем еще мальчишке, бегать по углам или темным переулкам за наркотой, рискуя попасть на глаза полиции. Он так ударил меня по голове, что у меня из уха пошла кровь. Больше мы не возвращались к теме моего возраста и его наркотиков.
* * *
По воскресеньям бывало хорошо; пожалуй, только воскресенья были теперь приятными днями моего детства, от которого остался один скелет. По воскресеньям я ходил обедать к Бабушке Мей. В пять часов вечера я ускользал из дому и отправлялся к ней – жила она в паре кварталов от нас, – а моему отцу было наплевать – иду ли я в гости к ней или собираюсь играть на контактном рельсе железнодорожного полотна. Лишь бы, уходя, я оставлял ему бутылку спиртного или упаковку его зелья.
До Мей оставалось идти еще больше квартала, а вы уже улавливали запахи, доносившиеся с ее кухни, – заливной ветчины, оладий с яблоками, свежевыпеченного горячего хлеба. Даже если бы вы не знали дороги, то одни эти ароматы привели бы вас к ее порогу. Иногда Мей приглашала на обед только меня. Но чаще всего она звала еще кого-нибудь из нашей округи. То мать-одиночку, которой нечем было кормить ребенка. То вдовца, который, не позови его она, по привычке сидел бы у себя в одиночестве и жевал какие-нибудь консервы. И так далее и тому подобное. Если находилась в нашем квартале живая душа, которой было плохо, Мей тут же спешила на выручку.
Пока Мей заканчивала готовить, я помогал ей по дому – мыл или чистил все, что нужно. Если у стула отваливалась ножка, я приколачивал ее, если двери начинали скрипеть, смазывал петли. Вся прочая работа, которую я выполнял в течение недели, была лишь разминкой перед теми мускульными усилиями, которые я вкладывал в поручения Бабушки Мей. Ведь остальные, при всей их доброте, давали мне лишь деньги в обмен на мой труд. Мей же давала мне любовь.
Застольные разговоры растягивались на несколько часов – у Мей не было переводу историям из ее молодости, прошедшей в штате Индиана. Ее тамошняя жизнь, похоже, была неблагополучна и тяжела, но часто скрашивалась маленькими радостями – вроде свежих яблок, которые можно было срывать прямо с дерева по дороге в школу, вроде церкви, которую пришлось устроить в чистом поле, потому что у местных прихожан не было денег ни на строевой лес, ни на гвозди. Там от мамы и бабушки она научилась готовить все – от кукурузного хлеба до листовой капусты. Ее кулинарное искусство я ощущал в подцепляемом моей вилкой куске любого яства, лежавшего на тарелке.
Но сколько бы ни длились эти неисчерпаемые рассказы, ровно в восемь часов они прекращались. Все получали по порции мороженого, и вокруг «Филко» Бабушки Мей расставлялись стулья. Без двух минут восемь телевизор включался, чтобы он успел нагреться, а в восемь это случалось. Для нас, как и для почти всей Америки, начиналась программа «Любимцы города».
В эфир выходил Эд Салливан[7]7
Эд Салливан (полное имя – Эдуард Винсент; 1902–1974) – журналист и телеведущий. Популярны были, в частности, организованные им в Нью-Йорке в годы Второй мировой войны благотворительные концерты для раненых американских солдат.
[Закрыть].
Спутниковое телевидение, кабельное телевидение – все это появилось потом, тогда было только обычное телевидение. А на телевидении было только три канала. А на этих трех каналах не было никого, кто мог бы сравниться с Эдом Салливаном. Из 50-й студии на углу 7-й авеню и 53-й улицы – в семидесяти кварталах от нас и как будто в другой вселенной – извергался поток блестящих зрелищ, песен и танцев. В течение часа мы с Мей и с другими ее гостями, вместе с остальными зрителями по всей стране, замирали перед экраном как зачарованные, и Эд знакомил нас с крупнейшими актерами из Голливуда и с Бродвея, с лучшими певцами и музыкантами, с эстрадными исполнителями со всего мира, из таких стран, о которых я раньше даже никогда не слыхал.
И с комедийными актерами.
Сколько я себя помню, мне больше всего нравилось смотреть на актеров комедийного жанра. Было в них, в том, что они делали, нечто такое… Человек просто стоял на сцене, один – никакого оркестра, никаких волшебных фокусов, – и говорил. Просто говорил. Но как говорил! Комик заставлял смеяться толпу людей, которых не знал и которые сами не знали друг друга. Уже в одной мысли об этом было нечто такое, что завораживало меня.
Проходил час – самый короткий, как мне казалось, час за всю неделю, – и «Любимцы города» оканчивались. Мы с Мей и с другими ее гостями оставались сидеть и обсуждали передачу. Говорили, что неплохо было бы смотаться в Голливуд и посмотреть, как живут звезды, или прокатиться на Таймс-сквер и посмотреть какое-нибудь бродвейское представление, кусочек которого мы только что видели. Конечно, мы не могли этого сделать. И поездка в Калифорнию, и билет на Бродвей были нам по карману не более, чем покупка золотого слитка в оправе из бриллиантов. В глубине души мы прекрасно знали, что, скорее всего, никогда туда не попадем и никогда в жизни всего этого не увидим. Но затем-то и существовали Эд Салливан и его «Любимцы города». Затем, чтобы мечтать.
Вымыв посуду и слегка размявшись, я прощался с Бабушкой Мей и шел домой, где находил отца уже в полной отключке после принятой дозы. Алкоголя, травки или таблеток. Кроме того, он завел привычку целыми днями не мыться, неделями не бриться и не стричься. В лучшем случае, он выглядел так, будто долго ехал в товарном вагоне. В худшем – скорее походил на зверя, чем на человека.
У нас в квартире, в большой комнате на полке над камином, которым никогда не пользовались, стояла мамина фотография. Отец из чувства вины не убирал ее оттуда. Всякий раз, приходя вечером домой, я целовал этот снимок, желал маме спокойной ночи. А укладываясь спать, мысленно слышал ее голос – мама желала мне спокойной ночи точно теми же словами, как делала это при жизни: «Ты – необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
Я знал: мама говорила так от чистого сердца. И мне хотелось верить ей.
* * *
Надин Рассел была первой девчонкой, которую я выделил из числа других. Я заметил ее, потому что увидел в ней не просто девчонку – одну из многих, – а что-то еще. Мне было почти двенадцать, а это тот возраст, когда мальчишки вдруг осознают, что девчонки – которых раньше они, естественно, недолюбливали – прямо на глазах превращаются в предмет поклонения. Я был еще слишком мал, чтобы испытывать сексуальное влечение, и мои чувства к Надин стояли в одном ряду с уже рождавшимся смутным желанием останавливаться у газетных киосков и глазеть на Джоан Беннет, Веронику Лейк и Лорен Бэколл, чьи фотографии зазывно смотрели на меня с обложек киножурналов.
Чернокожие женщины никогда не появлялись на этих обложках. Чернокожие женщины не становились кинозвездами.
Хотя Надин всегда ходила в ту же школу, что и я, наступил такой день, когда я вдруг с оторопью понял, что мне необходимо ее присутствие, что мне непременно нужно видеть ее большие, как у лани, глаза и пухлые щечки, на которые я по неизвестной мне причине никак не мог наглядеться. Уже мысль о том, что день за днем я буду встречать ее в школе, наполняла меня сладкой истомой. Ради нее я стал тщательно мыться, чистить зубы и аккуратно причесываться. Она заставила меня делать то, к чему раньше не могла приучить даже мама – при всей моей любви к ней. А еще она вызывала во мне стыд. Ее отец работал на государственной службе – постоянное, приличное место, зарплата от правительства. В моих глазах это уравнивало семью Надин с важными персонами из жилых районов. А я – в своих обносках и стоптанной обуви, – наверное, казался ей последним голодранцем. И когда остальная ребятня дразнила меня и обзывала, я страдал гораздо больше, если Надин оказывалась поблизости и слышала эти издевки, видела мои слезы. Хуже любых насмешек было для меня то, что она видит, какой я слабак. Надин только наблюдала – она никогда не присоединялась к моим мучителям, никогда не обзывалась, не смеялась. Иногда казалось даже, что ей было неприятно видеть все эти проделки.
В те дни, когда Надин выказывала мне нечто вроде сострадания, я испытывал к ней все те хорошие чувства, какие способен испытывать школьник к девчонке.
* * *
Закончив гнуть спину у сержанта Колавоула, я возвращался домой. Как и каждый вечер, я чувствовал при этом такую усталость, что сил мне хватило лишь на то, чтобы перекусить перед сном. Войдя, я застал отца на его обычном месте – он валялся на диване. Тело его, скрюченное над кофейным столиком, дергалось, он постанывал. Опыт подсказывал мне, что он сейчас отходит от своего, не важно какого, кайфа, падая с высоты все ниже и ниже. Я решил не тревожить его и на цыпочках, стараясь не производить шума, направился к себе в комнату: проходить мимо отца было все равно, что ступать по минному полю. Один неверный шаг – и он взрывался эмоциями, не сулившими мне ничего хорошего.
Проходя мимо, я разглядел при свете лампы его лицо – на щеках блестели слезы. Содроганья, стоны: значит, отец не корчился от ломки, а рыдал. Его слезы капали на раскрытый фотоальбом, лежавший на столе. Мне стало любопытно (как любопытно бывает смотреть на разбившуюся машину), и я осторожно приблизился, трепеща при каждом отцовском движении. Но в этот вечер он был безобиден: его питало в данном случае не спиртное, а воспоминания, которые воскресил для него альбом с фотографиями.
Отец поднял голову, поглядел на меня. Глаза у него были потухшими, как и он сам.
– Джеки? – спросил он, словно не узнавая родного сына. – Джеки! – закричал он снова и вытянул в мою сторону руку. – Подойди сюда, мальчик мой. Подойди к своему папаньке.
Я сделал, как было велено. Не сострадание – страх гнал меня к этому человеку.
Отец дотянулся до меня, обнял и прижал к себе.
От него исходил смрад. Он по многу дней носил одну и ту же нестиранную одежду, она пропиталась по́том и испускала адскую смесь отвратительных запахов. Уже много лет я не подходил к отцу так близко. И все, что я ощущал в тот миг, была бившая мне прямо в нос вонь.
– Погляди-ка сюда, Джеки. Вот, погляди. – Трясущейся рукой он силился ткнуть в снимок, где был изображен едва знакомый мне мужчина на каком-то тропическом побережье – молодой, сильный, красивый, с улыбкой на лице. Сколько же лет этому снимку – пятнадцать? Больше?
И отца прорвало. Он начал рассказывать, как когда-то работал на грузовом судне, бороздил моря и океаны. Побывал в Южной Америке, на Карибах, на Востоке. Он водил пальцами по фотографиям, пытаясь в буквальном смысле прикоснуться к своему прошлому, и рассказывал мне обо всем, что видел тогда, о дальних краях, которые повидал, причем каждая новая страна оказывалась диковинней и загадочней предыдущих. Может, все и правда так было. А может, годы, наркотики или нынешняя унылая жизнь помогли приукрасить те давние воспоминания.
Он рассказывал мне о своих женщинах. Не упуская ни малейшей подробности, отец рассказывал мне об экзотических красотках, с которыми он сходился, похоже, в каждом порту, куда заворачивал его корабль. Я не краснел от стыда, слушая его истории. Я улыбался, с гордостью представляя себе, каким мужчиной был когда-то мой отец.
Он перелистнул страницу альбома. Там была фотография моей матери. Пускай черно-белая, старая и пожелтевшая: здесь мама, которую я всегда помнил красивой, выглядела совершенно бесподобной. Никогда еще я не видел ее такой молодой и красивой, как на этой фотографии.
Отец рассказал, как познакомился с ней – и сразу же выбросил из сердца и головы всех женщин, которых знал до нее. Рассказал, как полюбил мою мать.
Полюбил.
Это слово, слетевшее с отцовского языка, прозвучало будто иностранное.
Он выговорил его без труда.
А потом рассказал, как обещал моей матери, что у них будет дом, настоящий дом, семья и достойная жизнь. Но в те годы, давая подобные обещания, любой чернокожий становился лжецом. Оставив работу на корабле, отец, не имевший почти никакого образования, не сумел найти хорошую работу. Во время Великой депрессии[8]8
Великая депрессия – экономический кризис 1929–1933 гг. в США.
[Закрыть] он вообще не мог трудоустроиться. А после несчастного случая и окончательно потерял охоту работать, просто не мог больше себя заставлять. Тогда-то он и сел на пособие.
Я как-то никогда раньше не размышлял об отце как о человеке, но, видно, у каждого есть своя гордость. Он принимал помощь, но всякий раз, как эти деньги попадали к нему в руки, они словно жгли ему ладонь: они напоминали ему, в какое ничтожество он превратился. Он оказался неспособен выполнить единственную обязанность любого настоящего мужчины – обеспечить свою семью. Спасаясь от стыда, он пристрастился к бутылке, а потребность в алкоголе все крепче привязывала его к пособию. Это была змея, пожиравшая собственный хвост. Он сломался не столько телом, сколько духом. Обстоятельства мололи, мололи и наконец перемололи его: пропойца, наркоман и драчун – вот и все, что осталось от молодого человека, улыбавшегося на фотографиях в альбоме на кофейном столике, склонившись над которым отец так теперь убивался.
Я впервые понял отца. Я не простил ему всего того, что он сделал с собой и с нами, не простил того, что он позволил своей жене – моей матери – угробить себя, вкалывая день-деньской. Но я его понял.
И расплакался от жалости к нему.
Отец обнял меня своими слабыми руками.
– Все хорошо, Джеки, – сказал он. – Вот увидишь. Вот увидишь – все будет хорошо.
Мы немного посидели так, обнявшись, а потом отец уснул. Или отключился. Я поднялся, пошел к себе, улегся в постель, но еще некоторое время не мог заснуть, обдумывая то, что рассказал мне отец о своей жизни и о себе самом.
Наутро я проснулся рано, продолжая верить тому, что услышал накануне от отца, считая, что теперь у нас все будет хорошо, что жизнь как-нибудь наладится. Чтобы отпраздновать такой поворот, я стал готовить завтрак. Я решил не ограничиваться простой кашей. Я, как умел, испек оладьи, сделал яичницу, поджарил ветчину. Подражая Бабушке Мей, я красиво сервировал стол. Вот он – первый завтрак первого дня, начиная с которого все будет хорошо.
Я выложил еду на стол как раз в тот момент, когда на кухню вошел отец.
Я взглянул на него и улыбнулся.
Он тоже взглянул на меня и раскричался:
– Это еще что такое? Ты почему, черт тебя подери, спозаранку такой шум тут устроил, а?
Мне пришлось уворачиваться от полетевших в меня тарелок и вилок, от отцовских кулаков, и я бросился с кухни наутек. Пулей вылетел из дома на улицу, не успев надеть пальто, хотя стояли холода, зато остался без синяков. В ту минуту самое главное для меня было уйти от побоев.
Я пошел в школу, а после отправился работать к сержанту Колавоулу, потом еще заходил в разные места по соседству, делая все что угодно, лишь бы не возвращаться домой.
Возвращаться в конце концов все же пришлось.
Дома я застал привычную картину: отец сидел на диване. Он трясся и стонал. На сей раз не от воспоминаний. От пьяного кайфа. Когда я вошел, он меня не заметил. Просто сидел, трясся и стонал. Даже подобие того, что связывало его с человеком на фотографиях в альбоме – молодым, сильным, счастливым, – теперь исчезло без следа.
* * *
Я очень рано усвоил пару истин, которых придерживался потом всю жизнь. Первую я усвоил как-то раз – вернее, много раз – в школе: там надо мной смеялись, потому что я был плохо одет, был голодранцем, потому что мой отец пил, осмеянию подвергалось все, что в моей жизни было не так. На площадке для игр ребятня со всех сторон окружала меня стеной рева и гоготанья, тыча в меня пальцами, как будто желая тем самым устранить последние сомнения: да, они дразнят именно меня. Их смех достигал двойной цели – больно задевал и злил меня. Но я был слишком запуган, чтобы броситься на кого-нибудь из обидчиков с кулаками. Проявить противодействие означало бы навлечь на себя побои. Просто стоять и глотать любые их насмешки было куда безопаснее.
Малыш Мо подходил, бывало, и пытался отпихнуть моих недоброхотов. В отличие от меня, Малыш Мо без колебаний лез в драку, если нужно было драться. Но Малыш Мо был один, а их – целая кодла. Они не обращали на него внимания и продолжали дразнить меня.
Мне хотелось убежать и спрятаться, однако они обступали меня плотным кольцом, так что бежать мне было некуда. Я готов был расплакаться, но мои слезы только раззадорили бы толпу. Не зная, что еще можно сделать, я решил сделать единственное, что умел. Я заговорил – и заговорил громко, чтобы меня слышали все:
– Да, точно. Я беден. Знаете, насколько я беден? Настолько, что даже не могу отплатить вам насмешками.
Они смолкли. Целую секунду они молчали, удивленные тем, что я решился заговорить.
А я продолжал:
– Черт побери, я настолько беден, что мне даже не на что поменять ту мысль, которая пришла мне в голову. Знаете, насколько я беден? У меня даже тень – и та дырявая.