Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 100 страниц)
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он здесь хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию. Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию: "Гордынею исполнена земля". Он знает, что и для земли, для всего языка надобны, как и для единого людина, часы покаяния и даже муки крестной, ежели эта мука способна просветлить и возвысить Дух. Мука, уничтожающая Дух, – от дьявола. Сергий ведает, что для восстающей к горней славе земли настала пора покаяния. Что гордыня, ослепившая язык русский после успехов днешнего государственного созидания, внесла рознь и нелюбие в души русичей, и надобна великая жертва, дабы очистить от скверны и сплотить великий народ, который токмо тогда, в силу любви к Богу и к ближнему своему, возможет подняться, взойти к грядущим высотам своей, еще не ведомой никому славы. И что на него, Сергия, направлен днесь перст Господень, велящий изречь слово истины земле игемонам ее, князю и языку русскому. Изречь – и послать на смерть, быть может, многие тьмы, дабы на крови той, пролитой на рубежах родимой земли, за сраженную Тверь, за былые усобицы, за неверье и нелюбие, за скупость и черствость, за не поданный нищему кусок, за остуженное дитя и обманутую женку, за грех неуважения к родителям, за каждую замученную скотину, за павшую на пашне крестьянскую лошадь, не говоря уже о растоптанных и порушенных жизнях людских, за все, за все, чем огорчила и омрачила земля высокий дух, ее наполняющий, и души праведников, отданные некогда за други своя, чтобы на крови той поднялось высокое древо дружества и взаимной любви русичей друг ко другу – граждан Великой Руси, воскресшей из праха и тлена минувших лет.
Сергий молчит и думает. И князь молчит тоже, ждет. Потом говорит вполгласа, путаясь сам голоса своего:
– Орда уже выступила в поход!
Сергий кивает молча. Он знает, с чем к нему приехал Дмитрий, знает, не спрашивая, как он уже давно научился понимать дела и замыслы человеческие по одному тайному знаку, открытому Сергию, но, в сущности своей, не выразимому никакими словами.
Сергий думает, полузакрывши глаза. Он ведает все о князе: и заносчивость, и упрямство, и порою недалекость нынешнего повелителя Москвы открыты Сергию. Но Сергий знает другое, знает, что иначить, насиловать судьбу не можно и тут. Дмитрий таков, каков он есть, и иным он быть не может, а значит, и не должен. Жаль этого его молодого спутника, чело коего уже овеяно тенью близкой кончины, но и здесь поделать чего-либо нельзя. Да! Помимо свободы воли у каждого из нас есть своя судьба, и судьбу эту не можно изменить. Судьбу! Но не волю, не право действования, данное Господом творению своему. И князь сей, при всех несовершенствах своих, горячо и свято верит Господу, и в том спасение его и спасение Земли!
– Мужайся, князь! – говорит наконец Сергий. – Тебе даден крест, и крестный путь сужден всему языку русскому. И путь тот свят, и надобно пройти его до конца! Ты это хотел услышать от меня, князь? – спрашивает Сергий, помедлив. И Дмитрий – слава Богу, что в келье нет никого иного, – встает и валится в ноги святителю, печальнику, как остро выразится в столетьях, всей Русской земли. И Сергий встает, молчит, медлит, возложивши руки на голову склоненного перед ним князя, читает молча, едва шевеля губами, молитву.
Что дань! Что хитрые затеи политиков! Никто еще не понял, не внял, не почуял той истинной причины роевых, массовых движений человеческих сообществ, которая, и только она одна, определяет и ту самую клятую экономику, взлеты и падения царств, успехи или неуспехи политиков, расцветы и упадки народов, никто еще не понял, не просчитал, что все плотское, тварное, земное, окружающее нас и частицею чего являемся мы сами, что все это движется и направляется теми незримыми потонами духовных сущностей, которые, единственные, и определяют земную жизнь человечества. Определяют, конечно, не так, как мастер-кукловод движет вырезанными из дерева, кожи или бумаги фигурками, ибо и наша земная жизнь необходима для бытия той, неведомой нам, духовной, но – и все же!
Одними тварными, плотскими, земными и вещными причинами не можно определить и оправдать ничто из сущего на земле и совершающегося с нами в текучем потоке времени. Вот сейчас игумен Сергий стоит перед склонившимся перед ним князем. Что может он? Какова земная энергия, заключенная в едином человеческом существе? Но ее хватает порою, чтобы двигать облачные громады, призывать или отменять дождь, и никакая премудрая наука не может тут ничего объяснить, ибо одно физическое сравнение всех сил, заключенных в едином земном существе и громадной энергии облачного поля, одно это сравнение заставляет признать решительно невозможными действия, пусть редко, но совершаемые даже на наших глазах соплеменниками нашими, такими же земными существами, как и мы. Какова же была энергия, врученная свыше игумену Сергию? Мы не знаем. Но сила ее не угасла еще и поднесь.
Сергий читает молитву. Он кладет руки на непокорные буйные кудри великого князя. Скольких сегодня он посылает на смерть? И скольких спасает от гибели там, за гробом? Этого счета нет, и не в нем сейчас истина. Ради тварного, матерьяльного преуспеяния, ради зажитка, ради сытой и тем одним счастливой жизни на земле не можно пожертвовать и единою слезою дитячьей. Ради спасения Духа, ради того, чтобы народ не погиб, не умер духовно, но воскрес к Свету, – достойно погибнуть тысячам, и кровь их, и подвиг сольются с кровью праведников Божьих, их же словом и именем стоит и хранится земля.
Наутро князь, ободренный, непривычно суровый и собранный, покидает монастырь. Он вбрасывает ногу в стремя и, утвердясь в седле, озирает свою дружину. Затем, в последний раз перекрестясь на маковицы монастырской церкви, трогает в рысь. Вереница всадников медленно исчезает в узости лесной дороги. А игумен Сергий, проводивши князя, удаляется в келью и становится там на безмолвную молитву, во время которой никому не позволено даже заходить к преподобному… (Знала бы братия, скольким тысячам и тьмам ныне открыт туда вход!) Ибо Сергий, с сомкнутыми веждами, с челом, изборожденным нежданною морщью, пугающе старый в этот миг, духовным взором и смыслом своим ныне вмещает всех. Он видит, знает, почти узнает их, идущих на смерть в праздничных чистых рубахах, и зрит ряды мертвецов и калек и черную кровь в истоптанной степи, замешенную пылью, с тучами роящихся мух, и ведает, что это он послал соплеменников своих туда, в Дикую степь, на эту жестокую битву, и теперь принял их трудноту на рамена своя, а ратный подвиг – в сердце свое. И теперь о том ли молит, дабы Господь умилосердил над родною страной, или о том, чтобы помиловал его, Сергия, разрешившего днесь пролить океан крови? Нет, для себя он и нынче не молит ничего! Он слишком хорошо знает, что значит отдать душу за други своя. И отдавал и отдает ее тысячекратно. И… да! В деле, решающем судьбы страны и ее духовной жизни, споспешествуют и работоборствуют тысячи: и бояре, и смерды, и гости торговые, и кмети, и этот князь, что сейчас скачет назад на Москву, дабы приказывать и велеть, и мнихи, и иереи, что будут в церквах призывать ратных на защиту земли. Но сдвинул эту гору, вызвал этот, подобный движению вод, ток он, Сергий. Сейчас и отныне уже не принадлежащий себе. Кольми легче теперь тебе, в горних высях пребывающу, кир Алексие!
Ты оставил это, яко крест, на плеча моя! И крест сей безмерно тяжел, почти в надрыв сил человеческих. И кто понесет его впредь, отче Алексие, егда и меня призовет Господь в лоно свое? Измерил ли ты ношу сию, владыко? Чуял ли ты, что ноша сия растет и будет расти, умножаясь в тяжести с каждым новым одолением на враги, с каждым новым приобретением власти? И что ношу сию уже не можно, нельзя уронить? Ибо тогда погибнет сама земля и язык русский уничтожится и расточится в пучине времен?
Да, отче! Да, Господи! Да, владыка сил, и ты, Матерь всего земного, и ты, Святая Троица, обнимающая и напояющая бытие! Да! У меня хватит сил нести сей крест до могилы своей. И не о том молю. Но дай, Господи, земле русичей праведников и в грядущих веках, да возмогут и впредь не уронить, погубивши народ, крестную ношу сию! Дай им терпения и мужества веры! Дай им надежды и воли! Дай им упорства, смирения и добра! Дай им не позабыть о ближних, братии своей во Христе! Да не погубят святую веру, в ней же единой жизнь и спасение россиян! Дай, Господи! Из затмения и падений, из гордыни и греха выведи и спаси! Тебе молю, и пред тобою сиротствую днесь с отчаянием и верой!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
То, что воевать с Мамаем будет предельно трудно, понимали все. Но ведь и не первый раз уже собиралась сила Московской земли! Тогда, впервые, во время Переяславского снема, полки от южного рубежа были повернуты против тверского князя. Но теперь уже все знали, против кого неизбывно идут, хотя старый, все еще не преодоленный страх (шутка ли, вся Орда! Да полвека назад при таковой вести вся земля разбежалась бы враз) и сочился, и тек ядовитым ручейком: многие заранее зарывали в землю хлеб, скрыни с добром, готовили схоронки в непроходных чащобах, куда можно бы было при первой вести о беде отогнать скотину. Но, однако, выше страха на сей раз, стыдного, древнего, явилось новое – не уступить! Сколько раз уже били татар! И под Казанью, и на Волге, и на Воже, и в Рязанской земле! Неуж теперича отступим? И опять деревни дымом, баб и детей в полон, как при прадедах?
Неужли не устоим? Это вот пришло, явилось на Руси. После многих и хитрых уверток Калиты, после мудрого правленья Симеонова, после изворотливо-упорной деятельности Алексия, и даже литовские и тверские погромы уже не смогли, не сумели пригнуть нарастающую волю страны.
Собиралась Дума. Большая. И тут вот погодилось то, против чего многие поварчивали на Москве: принимал, и широко принимал, не обинуясь, князь Дмитрий послужильцев из разных земель. И нынче Москва побогатела, обросла оружным народом и мощью. Со своими дружинами, закаленными в боях с орденскими рыцарями и венгерскою непобедимою конницей, явились на Москву князь Дмитрий Боброк, а в самое недавнее время Андрей и Дмитрий Ольгердовичи. С царевичем Черкизом пришла на Русь испытанная в степных битвах татарская комонная рать, и ее готовился ныне вести в бой сын героя, Андрей Иванович Серкиз. Князья Фоминские, Всеволожи, иные многие, теряя княжеское, но приобретая московское боярское достоинство, – все они пользовались милостью Дмитрия, его безобманным гостеприимством, его хлебосольным навыча-ем, все получали земли и волости – и того и другого пока еще было много в лесной владимирской стороне, – и все усиливали собою растущую силу Москвы.
Собиралась Дума, и едва ли не впервые притихли днесь вековые споры старых и новых родов, Акинфичей с Вельяминовыми, Волуевых с Кобылиными.
Окольничий Тимофей Васильич, положивший обе руки на резное, рыбьего зуба, навершие дорогой трости, смотрел прямо, сурово и строго, не вприщур, как прежде. Прятал за всегдашнею улыбкою нежелание свое влезать в которы боярские. Племянника Ивана пото и не защитил от казни, сам так считал и каял про себя. Но тут и старая обида, и горечь отошли посторонь. Ему, окольничему, поручались распоряд и снабжение огромного войска – должность и дело паче прочих! Честь рода Вельяминовых тем была как бы и вновь спасена. Микула Васильич сидел рядом с дядьями – Юрий Васильич Грунка тоже был тут – и младшим братом Полиевктом, взглядывал сурово. Решением Думы ему вручалось, и безо спору на этот раз, началование коломенскою ратью, лучшею во всем Московском княжестве… И тем также снималась у него с души тяжкая и трудная обида судьбою казненного Ивана Вельяминова.
На почетном месте в Думе сидел нынче Иван Родионович Квашня. Ушли в седую тьму времени, к началу века, пролитая кровь Акинфа Великого и старинное нелюбие, окружавшее с тех пор в Думе княжеской покойного Родиона. Сын Клавдии Акинфичны стал рослым, широким молодцем. Бело-румяное, в каштановой бороде, лицо боярина странным побытом совместило ту и другую породы – сухощаво-стройных карпатских Несторовичей и широко-мясистых Акинфичей. За ним стоял кованый полк из внуков тех еще воинов, что привел когда-то на Москву ко князю Даниле старик Нестор. В дедовых и прадедних бронях, с оружием, добытым в многочисленных боях с Литвою и Ордой, готовились они ныне выступить на защиту своей новой родины, ставшей уже, за три-то поколения, почитай, отчиною и дединою для каждого из них.
Волынские, Воронцовы, Азатые, Фоминские, Всеволожи, Белозерские князья занимали скамьи каждый по роду и месту в Думе государевой, Окатьевичи и Кочевины были тут же. На почетных местах – Бяконтовы, братья и племянники покойного митрополита, не показавшие себя в боях, но славные книгочеи, навычные к посольскому делу и делам правления; Акинфичи, всем родом, во главе с успешливым нынешним главою своим, боярином Федором Свиблом, дядья Федора – Владимир, Роман, Михаил Иванычи и братья Свибла – Иван Хромой, Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михаил. Почти все – родоначальники великих родов, участники и творцы грядущей истории московской. А с ними – потомок Морхини, Григорий Пушка (давший начало Пушкиным) и Владимир Холопшце с сыном Григорием, прославившим себя в битве на Дону, и Давид Казарин.
Иван Мороз осанисто уселся на видное место, с братом Василием Тушею, с сынами Михайлой, Федором и Львом. Все трое выйдут на Куликово поле. Люди, которые решали тут судьбы страны, не только посылали других на ратное поле, сами шли в бой, и знали, и ведали, что не один из них падет в сече, и, зная это, ведая, торопили битву.
Зерновы: Иван Дмитрии Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрии – три сына знаменитого костромского боярина, уселись рядом с Морозовыми. Иван привел сыновей: Федора Сабура, Данилу и Ивана Годуна, прародителя Годуновых. Славный, хоть и трагически проигравший двести лет спустя борьбу за престол род костромских вотчинников, крепче многих других сохранявший в веках родовую спайку и взаимопомощь родовичей, что и помогло им в Смутные годы, наступившие после смерти безумного Иоанна IV, досягнуть до вышней власти в стране.
Маститый Федор Кутуз с братьями, Григорием Горбатым и Онаньей (предком победителя Наполеона), были тут же. И им суждены и лавры, и раны смертные в многоразличных сраженьях грядущих веков; и Дмитрий Васильич Афинеев, дочери коего были выданы за виднейших бояр московских, великий и вотчинами и значением своим на Москве, глава и опора старомосковского боярства; и Федор Беклемиш; и Кобылины, все пятеро сыновей покойного Андрея Кобылы: Семен Жеребец, Александр Елка, Вася Пантей, Гавша и Федор Кошка – бессменный посол московский в Орде, передавший посольское дело и сыну своему, единому из пятерых, Ивану, от коего в одиннадцатом колене явились Романы, ставшие царями на Руси после того, как истребился род государей московских, обрушились Годуновы и не усидел на престоле Василий Шуйский.
Все эти люди, вся эта знать восстающей Москвы, при всех расхождениях и спорах были связаны между собою узами родства и свойства, представляя как бы единую семью московских вотчинников. Микула Васильич Вельяминов и великий князь Дмитрий, женатые на родных сестрах, были свояками. Дочь Микулы, в свою очередь, выходит замуж за потомка смоленских княжат, Ивана Дмитрича Всеволожа. Князь Петр Дмитрии Дмитровский, сын Дмитрия Донского, женится впоследствии на дочери Полиевкта Васильича Вельяминова. Федор Андреич Кошка выдает свою дочь за князя Федора Михалыча Микулинского. Иван Федорович Собака-Фоминский был сыном несчастной княгини Евпраксии-смолянки, разведенной жены великого князя Семена Гордого. Брат Свибла, Иван Андреич Хромой, Александр Андреич Белеут, Семен Мелик и Иван Толбуга, двоюродный брат боярина Ивана Собаки, – все были женаты на родных сестрах, дочерях боярина Дмитрия Александровича Монастырева, героически погибшего в битве на Воже, обеспечив победу московской рати. У третьего сына Ивана Мороза, Дмитрия, одна дочь была замужем за Иваном Семенычем Меликовым, а другая за Юрием Степанычем Бяконтовым, митрополичьим боярином, племянником известного боярина Данилы Феофановича. Дочери боярина Константина Дмитрича Шеи-Зернова были замужем – одна за Федором Кутузом, другая за князем Александром Федорычем Ростовским… Это действительно была семья, и, как во всякой большой семье, не обходилось без драк, остуд, завистей и споров, но, как и во всякой истинной, не распавшейся всеконечно семье, общая беда сплачивала их всех, заставляя в трудный час выступать заедино.
И нынче наступила именно таковая беда, и потому безо споров и местнических обид предоставили они началование над войском Боброку, придав ему князя Владимира Андреевича, уже доказавшего свой ратный талан. Да и так… Со Князевым братом… Пристойнее как-то! Никто не зазрит, не скажет, что местом обойден! Умели тогда, и честь не порушив, ни счетов местнических своих, дать место талану воинскому, обеспечивая тем самым победоносность ратей. Умели! И не скоро разучились еще!
Князя Дмитрия, когда он начинал молвить не то и не так, выслушивая, окорачивали бережно, но твердо, не позволяя ему ни осерчать, ни молвить безлепицы какой. Вот-вот на Москву учнут прибывать дружины из Галича, Дмитрова, Углича, Юрьева, Стародуба, Белоозера, Волока Дамского, Звенигорода и Рузы. Вот-вот подойдут ростовские, ярославские, суздальские и тверские полки: Михаил о, к чести своей, и днесь не порушил неволею заключенного договора с Дмитрием. Тесно станет в городе и на посаде, в торгу подымется дороговь. И надобно будет открывать боярские, монастырские и княжеские погреба, житные дворы и бертьяницы. И всему тому надобны мера и счет. И на то все такожде были назначены Думою дельные управители.
После соборного решения Дмитрий воротился домой потишевший и хмурый. Евдокии сказал, ополаскивая под рукомоем лицо и руки:
– Опять я не хозяин в дому! Без меня решают! – шваркнул шитый рушник, тяжело пал на лавку. – Ничто не деитце! Церкву в Коломне свели – пала! И тута я виноват? – помотал головою. Смурь какая-то томилась и искала выхода. Будто снова, как при Алексии, все делалось за него и помимо него.
– А может быть, и лучше так-то, соборно, Думою всей, – опрятно отмолвила Дуня, подымая на князя свои голубые, точно блюдца, огромные глаза, – ладо мой?
– К Сергию ездил! – досадливо возразил Дмитрий.
– Дак, может, его молитвами и идет?
Он глянул на жену, посопел. Прижал ее ладонь к своей щеке: не будь тебя, что бы я и творил, донюшка! Подумалось: так-то сгадать, может, и права Евдокия? И Сергий баял о соборном: мол, всей землей… Все же обида оставалась, мешала, занозила в сердце, хоть и некогда стало почти в ближайшие дни думать и страдать, так резво покатили дела.
Из Новгорода шла, в шести тысячах, кованая боярская рать. Всех сил земли, доносил городищенский наместник, и пешего ополчения было не собрать (со жнитвом запаздывали на Новгородчине противу Коломны и Москвы), да и не доправить до Москвы в указанные сроки. Однако обещали подмогу северские князья – чуть только москвичи перейдут Оку. И самое важное: рязанский великий князь Олег обещал не вадить Мамаю и тоже подослать ратных. После всех обид, нанесенных рязанскому князю, это было даже слишком хорошо. Так, во всяком случае, объяснили ему бояре.
В июле к великому князю на двор явилась московская купеческая старшина. Гости-сурожане, толстосумы московские, понимали достаточно ясно, кто и зачем ведет Мамая на Москву, и готовились не уступить фрягам. Веское новогородское серебро, арабские диргемы и немецкие корабленики широким полнозвучным потоком влились в великокняжескую казну, чтобы тут же разбежаться деловитыми ручейками в уплату за оружие, ратную справу, снедный припас и коней. Купцы, оглаживая бороды, толковали о том, что надобно собирать городовую рать, из посадских и молодших приказчиков, и тоже просили себе оружия и броней.
Великокняжеские бояре были в разгоне в эти тревожные дни. Боброк уряжал приходящие полки. Далеко не все ратные были в сборе, и яснело, что, пока не сжали хлеб, кметей и не соберешь, во всяком случае пешую рать, крестьянское и городовое ополчение. Федор Свибло, Микула Вельяминов, Морозовы, Зерновы, Данил о Бяконтов и князь Владимир Андреич Серпуховский мотались по градам и весям, собирали полки. Вести шли радостные, никто не ладил увильнуть, не прийти, отсидеться за синими лесами. Шли из Залесья, с Пахры и Дубны, с Мещеры. Прибывали, наконец, юрьевские и владимирские полки. Переяславцы с радонежанами передавали, что рать готова выступить хоть сейчас. Тверской князь, исполняя союзный договор, прислал полк. Подходили и прочие дружины из союзных городов.
В Думе обветренные, обожженные солнцем бояре схватывались в коротких, просветленно-яростных сшибках. Споры были – кому каким началовать полком, кому быть первым, кому вторым воеводою. Князь Дмитрий все еще не оставлял попыток руководить, направлять этот ширившийся с каждым часом поток и с горем понимал, что его, словно щепку, отбрасывает куда-то опрочь, влечет и вертит сгустком чужих боярских воль, и он убеждался раз за разом, что уже не руководит ничем, а сам несется стремглав в этом многошумном течении, и как знать, не будь около опытных бояр, того же Тимофея Васильича Вельяминова, в мудрые руки которого попало снабжение ратей лопотью и снедью, а также повозное, хоромное и дорожное дело, не начались бы бунт и смятение на Москве? Или как бы еще потекло устроение войск без Боброка или без Микулы Вельяминова, без Андрея и Дмитрия Ольгердовичей – опытных воевод, встречавших и обучавших приходившие толпы разномастно оборуженного народу, где наряду с поседелыми в боях ратниками была зеленая безусая молодежь, рядом с опытными всадниками, что могли на скаку с коня стрелять по цели из татарского лука, – едва державшиеся верхом мужики и парни, впервые идущие в бой. Ему, Дмитрию, почтительно, но кратко отчитывались, прошали отдать тот или иной "княжеский" наказ, а он приказывал и началовал, плохо понимая, почто надобно велеть то или иное, почто, например, требовалось удалить с посада, расположивши в шатрах за Яузою, дмитровцев, а ратников из-под Волока Дамского направлять в Красное? Почему печеный хлеб, который выпекали день и ночь все монастырские поварни, надобно было возами отсылать на Воробьеве? И почто берегли лонисьную сушеную рыбу, а летошнюю выдавали ратным, и даже взаболь огорчился тем, пока Тимофей Васильич не объяснил князю, что летошняя и хороша, но некрепкого посолу и в дороге, на жаре, может пропасть, а та, старая, надежнее и не сопреет в переметных сумах ратников. Впрочем, забрать с собою гостей-сурожан, ради возможных переговоров с противником, надумал сам князь Дмитрий и ужасно гордился этим. И еще одно порешил. Когда Евдокия заикнулась было, не выехать ли ей с дитями заранее на Кострому, сурово отмотнул головою:
– Смерды на брань идут, а княжая семья тем часом побежит, аки перед разгромом? Тогды нам и на рати не выстоять! – И то решение князе-во, почуял, не осталось незамеченным, всему городу полюби пришло.
Шла страда, жали хлеб, и готовилась, подступала иная страда, кровавая. Недаром летописцы и витии столь часто сравнивают битву с жатвой хлебов, а смертное падение ратных с паденьем снопов или срезанным колосом! И мужественный ратный пот воина не был ли родствен тому поту, что проливает земледелец на пашне? Жали хлеб. И чуть только последние снопы свозили с поля, ратник выпрягал заводного коня, собирал справу, брал саблю, меч ли, топор, пересаженный на долгую рукоять, рогатину, натягивал стеганый ватный тегилей, а то и бронь старинную, дедову, клепаный шелом, промятый во многих сечах, и, перекрестясь на иконы, поцеловавши детей и жену, поклонясь в ноги государыне-матери, ставши после того суровым и строгим, отъезжал, вослед прочим, к своему полку. И ручейками, ручьями, реками ехали, ехали, рысили в столбах дорожной пыли все новые и новые комонные непривычно огромной нынешней московской рати. В Замоскворечье, в только что выкошенных лугах, до самого окоема белели шатры, паслись и стояли у походных коновязей тьмочисленные конские табуны, и уже виделось глазом: вступи эта рать в одночасье в Москву, и не вместиться ей станет, даже и вплоть друг ко другу став, в градские пределы. А ратные все прибывали и прибывали, занявши хоромы и монастыри на десять поприщ от города.
Сколько их было? Того и доселе не ведает никто. Называют и шестьдесят, и полтораста, и двести, и четыреста тысяч. Надо полагать, что четырехсот и даже двухсот тысяч не было ни с той, ни с другой стороны. Недаром Мамай три недели дожидался Ягайлы с его сорока тысячами. (По другим сведениям, Ягайло имел восемьдесят тысяч ратников.) Но и слишком преуменьшать, до шестидесяти и даже до сорока тысяч, куликовскую рать не следует. Не в четырех туменах шел и Мамай на Русь, подняв, кого можно, со всех окрестных земель и мечтая сравниться с Батыем!
За сто тысячей ратных русичи наверняка выставили. Впрочем, повторю: мы не знаем. Не ведали этого, верно, и сами москвичи, ибо не сосчитать было всех ратников в мелких отрядах, ежедневно подходивших и подходивших, этой огромной добровольческой армии. Тем паче что подходить продолжали уже и тогда, когда рать выступила в поход, и каждый отряд шел со своим воеводою, с князем своим, плохо подчиняясь друг другу, объединенные не столько единоначалием, сколько общим одушевлением земли, подымающейся на смертный бой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Васька – тут его называли Васка, – купленный татарином на ордынском торгу, сперва пошел было в гору. Научился легко новому для себя ремеслу: выделыванию стрел. Ковал маленьким молоточком наконечники, строгал и оглаживал из твердого сухого дерева их долгие цевья, оперял орлинными, гусиными и лебедиными перьями. Работа спорилась. По работе и корм, и справа были выданы Ваське добрые, и сударушка было завелась… Да бес попутал. С приятелем вздумали бежать на Русь. Приятель был убит, Ваську, нещадно отделав ременною плетью, приволокли назад. Надели колодку на шею, послали пасти овец. От колодки, от муки ежедневной – ни лечь путем, ни поспать, ни поесть толком – вздумал было уже и руки на себя наложить. Да выдержал как-то, огоревал зиму, хоть и многих перстов на ногах лишился тою порой. И к колодке своей не то что привык, приспособился как-то. На шее натер грубую толстую мозоль, раныпенные кровавые рубцы затянуло грубою кожею. Приспособил себе подставку, чтобы класть голову мочно было. Ну, а весной… Весною опять стало невмоготу, совсем уже невмоготу стало! Стоял на берегу бескрайно широкого здесь Итиля, в желтых осыпях песков, и глядел туда, на тот, дальний берег, где за Волгою, за Ахтубой бродили нынче шайки белоордынцев, захвативших левобережье. И – до тоски смертной! Мрело в глазах. Видения одолевали. Хоть бы кто, хоть разбойничья лодья, хоть базар восточный, хоть бы Тохтамышевы ратные, что ли, забрали в полон. Лишь бы снять постылую колоду с плеч, вздохнуть хоть глоток воли, а там и помереть не в труд!
В одночасье, с тоски, сунулся было в воду, утонуть, дак сухая колодина сама выперла его голову из воды. Выбрался, мокрый, на берег, долго не мог отдышаться, зубами скрипел. А после и дума пришла: а что, ежели?.. Широка, ой, широка тут была река Волга, по-татарски Итиль. Здесь, на берегу, его и не караулил никто, почитай. Овцы мирно жевали траву на взгорке, а он стоял с долгим овечьим посохом в руках, в рванине своей, давно потерявшей и вид, и цвет, и думал. И думы были теперь об одном: о связке камыша да о том, как ее ловчей прикрепить к своей высохшей до звона и сильно полегчавшей шейной колодине. Размахиваясь, бросал он там и тут в воду щепки, обломки дерева и глядел, как их несет водою. Ибо понимал – самому не переплыть. Вся надея на то, что вынесет его течением к тому берегу… Ну, а потону… Но и это была не жизнь!
Нож он себе приготовил, добыл. Добыл и кресало с кремнем. Умирать Васька не хотел и на том берегу, а потому заранее заботливо ощупал, изучил колоду и как и чем ее сбить, шеи не повредив, готовил и силья из овечьей шерсти и конского волоса на глупых дроф, чтобы с голоду не погибнуть в степи. И чем ближе подходило, чем больше согревалась ледяная по весне волжская вода, тем крепче, весомее становился его замысел. Уже и встречи с речными разбойниками перестал желать. Добро, освободят! А то продадут куда в Персию, и поминай как звали.
Перед самым побегом едва не сорвалось. Приезжал хозяин, смурый, прогнал Васька, не стал ли бы тот снова делать стрелы? Мамай, вишь, затевает большущий поход на Русь.
– Колодку сниму! На цепь посажу! Кормить буду! Думай!
Васька молчал. Покорно молчал, даже головою кивнул, когда хозяин сказал, что послезавтра приедет. Только про себя подумалось: на цепь посадишь, а я тебе стрелы, на Русь идти? Врешь, пес! Не будет тебе никаких стрел!
Овцу резал и свежевал даже с каким-то остервенением. Не впервые ли нажрался от пуза. Остатнее мясо связал, обмотал обрывком рыбачьей сети. Заботливо увязал и весь свой нехитрый дорожный снаряд. Овцы долго, не понимая, смотрели с берега на то, как их пастух, ставши удивительно маленьким, вступил в воду и плывет, окруженный связками камыша, плывет, все отдаляясь и отдаляясь от берега. А Васька плыл не оглядываясь и одно ведал: увидят, не дадут и вылезти из воды, пристрелят из лука татарского… Колодина плыла, задирая ему подбородок, покачивалась на волнах, едва не вывертывала шею, но – плыла! И Васька плыл, плыл, забывши думать о времени и о расстоянии, плыл, потерявши из виду оба берега, плыл, уносимый течением, по солнцу одному справляясь о том, туда ли, куда надумал, плывет. Ему совсем без разницы было, куда выплывет и даже выплывет ли вообще, и только одно страшило: не выплыть бы невзначай снова к своему, Мамаеву, правому берегу.
Он был уже в полубессознательном забытьи, когда его ноги коснулись песчаного речного дна и течение начало крутить, поворачивая и не давая оглянуть, самодельный Васькин плот-ошейник. С трудом встал-таки на ноги. Глянул – берег был и близко, и не достать. Шла тут отбойная струя, что должна была вынести Ваську опять на стрежень. Все-таки остоялся, отдышался, побрел, многажды теряя и вновь находя отмель под ногами, и уже к закату дня, последние силы теряя, нашел-таки иную струю и, доверяясь ей, почти вплоть приблизил к тому, левому берегу, к зарослям речного ивняка, и тут едва не угодил в зыбучие пески, где и погинул бы без следа и останка, да чудо спасло! Обрел полузанесенную илом долгую колодину, по ней и выполз и дальше полз, словно ящерица, сквозь кусты, пока не обрел кусочек твердоты, покрытый жесткой осокою, и тут, на твердоте этой, уверясь, что не затянет песком, потерял сознание…