Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 100 страниц)
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьке напоследях? Нет, не стоит! И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач! И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
– Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
– Ты… к нему? – прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
– Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не могу!" – вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивило бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро, тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня – казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
– Не ты меня предал? – спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. – Мыслил, Акинфичи на меня. Ан и Кобылины тоже? – спросил и махнул рукою. – А! Теперь не важно сие. О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
– И еще одно, – говорит, потупясь, Иван, – грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких. Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь… Передашь?
– Передам! – отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до краев заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он просил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
– Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! – сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь – плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его", – писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, Князевым рачением, новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие маджары местных жителей, не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей – издали не разберешь. Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в котором восседает, полулежа, Митяй. Все прочие – клирики, бояре, обслуга – едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская, выданная Мамаем, охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось – еще до поставленья! – что выдан он "Мамаевою дяденою мыслью, митрополиту Михаилу".
– Кем ставится русский митрополит? – кричал Андрей Коробьин. – Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал: "Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!" – взбешенный Митяй. И все одно, надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цесаря-города. И кто тут удумал первый и у кого нашлось чем напоить самозваного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда наконец встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, – утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути, почитай, назади остались. Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. "С перееду!" – подумалось. Поднялся в темной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном, кувшин был пуст.
– Эй! Кто там! – Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В по-темнях – одна лампада тускло мерцала – едва не упал, наткнувшись на ползущего на четвереньках клирошанина. Ругнулся, охнул – понял.
Да и тот бормотал:
– Господине, отрава! Госп… – Клирошанина вырвало.
Митяй схватился руками за чрево, рыкнул.
– Воды! – Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. – Воды! Любой! Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну, еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночной посудиной. Справясь, прохрипел: "Еще воды!" И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина. Но дверь отворилась, как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то – до того знакомый! – голос: "Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского? – произнес над самым ухом. – Скорей!"
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошло задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул, погодя:
– Кажись, все!
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тяжелого пути. Заболел и умер "внезапу" в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое. Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и по морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?
Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: "Яко задушиша его" или: "Яко морскою водою умориша". "Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священницы, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше". Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом – в свой черед. А пока о том, что совершилось после.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил. Война продолжалась. Было не можно выйти из города, писал позже Киприан: "Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы".
Корабль русичей – генуэзский корабль, – прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, "погадав", вложили в баркас, "варку", и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.
Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.
От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх – взамен Макария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу-Митяю на проезд в Константинополь – должен был теперь принять русское посольство… С чем принять?
И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?
Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью. И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.
И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним – протяни руку! – лежал митрополичий престол.
Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики. Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский клирик тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме, друг против друга, на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой. Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление. Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот и другой преотупление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек, буднично и просто:
– Ну что, други? Надобно иного нам владыку выбирать. Раз уж поехали за тем!
И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву "хер", означающую конец, "погреб" всему делу:
– Из своих!
И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!
За Ивана – молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, – обычай и власть. Ибо он – держатель престола. Так полагал Юрий Васильич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Бармин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача – Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря, до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть. За Пимена встал сам княжеский посол, Юрий Василия, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и Князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: Переяславский архимандрит – наместник Алексия все же! А в ночном деле все виноваты они, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного суда.
Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.
– Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! – кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. – Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша…
Ему затыкали рот: в доме повешенного не говорят о веревке. Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: "Оставь их!" – тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым?
– Да пусть разбираются сами! Умер и умер! – вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить. Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды, бр-р-р-р. Да на цепь… У них там, где этот "Мост вздохов", так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить! Неуж даром все? Да пропади они пропадом все, с митрополитом ихним!
В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.
Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И наконец извлекут дорогую Князеву харатью, на которой напишут: "От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того, бо, единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох".
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас, по осенней, скользкой от дождя дороге, идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти и в грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором. Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.
Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах. Скоро мокрую землю высушит ветер и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь – еще один монастырь, еще одна крепость православия в Русской земле, – надобно очень спешить! Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".
В нем сейчас нету радости или облегчения от бывшего доднесь, только покой. Так и должно быть. Все в руце Господа! Дух борется с плотью, и будет вечно побеждать плоть. А плоть – вечно восставать противу: похотью, чревоугодием, гордынею, искусом власти… И надобна опора духовному, надобен монастырь! Хранилище книг и памяти, хранилище доброты и духовных, к добру направленных сил. Возлюбите друг друга, ближние! Только в этом спасение и в этом – бессмертие ваше на земле!
Завтра, в беседе с князем, он скажет, что у него в обители есть инок, пресвитер, преухищренный в духовном делании, коего он и поставит игуменом нового монастыря, именем Леонтий. И не добавит, не пояснит, что этот Леонтий был писцом и соратником покойного владыки Алексия. Князю не все надобно знать из того, что ведомо иноку, а иноку непристойно тянуться к земной и, по тому единому уже, греховной власти, ибо: "Царство Мое не от мира сего".
И пока властители будут поклонять духовному, а духовные пастыри наставлять и удерживать властителей от совершения зла, пока эта связь не нарушится, дотоле будет крепнуть во всех пременах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь.
Часть третья. КУЛИКОВО ПОЛЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380 года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанного до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.
Вот основные вехи, основные звенья этого сказания, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.
Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и "оград узор чугунный" грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза XIX столетия со Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.
Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем; литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою; и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…
В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы; чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то, якобы бывших, хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была – сбить с панталыку литовского князя Ягайлу, и прочее, и прочее.
Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя, применительно к Олегу Рязанскому, никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.
Чрезвычайно скромно при этом, с опусканием глаз, шепотом, со многими недомолвками, изъясняют историки всю длительную и достаточно некрасивую череду московских притязаний на исконные рязанские земли и города, череду ударов в спину, измен и полуизмен, а уж о том, что Олег был самостоятельным государем, великим князем и в таковом качестве так же мог изменить Дмитрию, как, скажем испанский король французскому, об этом и вовсе предпочитают не упоминать.
Ну, и еще спросим: из кого состояла русская рать?
Кто был на стороне Мамая и кто стоял за его спиною?
Пришли или не пришли все-таки новгородцы на Куликово поле?
Да и где была сама битва, на какой стороне Непрядвы? А следовательно, каков был стратегический замысел сражения и кто его начертал?
Обо всем этом говорить начали лишь в самое недавнее время.
Ну, а почему, и как, и по какой причине все-таки Ягайло, пройдя со своею ратью добрую тыщу верст, не успел преодолеть последних сорока – об этом и доселе внятного ответа я никогда не услышал. Приходится вновь и по-новому залезать в хартии седой старины, приходится покушаться на многие устоявшиеся представления, вызывая раздражение и недоумение многих и многих читателей… Но истина, повторим, дороже всего!
Итак, Ягайло. Отсюда, пожалуй, и начнем. С Литвы. С тех драматических событий, которые развернулись в Великом княжестве Литовском после смерти Ольгерда и от которых, предварим, впрямую зависело неучастие Ягайлы в знаменитом донском сражении.
Оговорюсь: в русских летописях переворот, учиненный Ягайлою, и гибель Кейстута отнесены ко времени, предшествующему Куликовской битве. Однако по всем данным западных, польских и немецких хроник выясняется, что события эти не предшествовали Куликову полю, а воспоследовали за ним, то есть произошли в 1381 году. В точности последней даты не сомневается никто из исследователей, а это очень важно и для нашего повествования, и для общей оценки тогдашней расстановки политических сил.
Потому что, говоря о Мамае, нелепо говорить о всей Золотой Орде, о всей Великой степи. Мамай держал в руках только Правобережье Волги, ту часть Дешт-и-Кипчака, которая была населена потомками половцев, а с юго-востока его подпирала Белая Орда, объединившаяся с Синей с воцарением Тохтамыша. И как раз накануне Куликовской битвы началось наступление Тохтамышевой Орды на Мамаеву, наступление, при котором Мамай сразу же потерял и Сарай, и Хаджи-Тархан, и все кочевья на левом берегу Итиля. А за спиною Тохтамыша стоял Тимур, и пусть не вдруг и не сразу, но именно он решил в конце концов участь татарской державы на Волге.
Действия же самого Мамая, которому с упадком и потерею волжских городов всегда и трагически не хватало денег, направлялись и подталкивались генуэзцами, осуществлявшими собственную политику с далеко идущими замыслами подчинения Владимирской Руси и тамошних государей своей торговой экспансии, как это уже удалось им совершить с Византией.
Ну, а в Литве в эту пору велись тяжкие споры, шла ожесточенная борьба за власть, и опять же перед лицом западной экспансии. Почему, в конце концов, и удалось католикам подчинить и крестить упрямую Литву, целое столетие сопротивлявшуюся всем притязаниям папской курии.
А Русь, та Русь, которая пришла на Куликово поле, была еще только возникавшим, только создающимся государством. По точному определению Л. Н. Гумилева, на Куликово поле вышли ратники разных русских княжеств, и только с Куликова поля возвращались домой граждане единого Русского государства.
Скажем так: в сложенной нашей историографией легенде очень мало исследованы реальные факты, события, даже по широко известным источникам. Затем – безмерно преувеличено военное значение битвы на Дону, и в той же мере преуменьшено, недооценено ее идеологическое значение.
Итак – Литва.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Необычайно бурный расцвет Литвы и столь же быстрый закат ее государственности требуют объяснений.
В литовском княжеском доме, как уже говорилось, не было выработано – и даже не стремились к тому! – твердого закона о престолонаследии. А это значит, что судьба страны отдавалась в руки таланта или бездарности очередного захватчика власти и законом земли признавалась не сдержанная ничем игра личных себялюбий. Понимали ли это гении – Гедимин с Ольгердом? Кажется, что не понимали и они! Понимали ли их дети, что государство, для продолженности в веках, нуждается в скрепах, в твердых и единообразных законах, в неотторжимом праве собственности и наследования собственности, наконец, в духовном объединении, в религии, сколь возможно, такожде единой? Нет, не понимали, не поняли! Равнодушные к вере, считали принятие той или иной религии чисто политическим и, в значительной мере, временным актом: и Витовт, и Ягайло были дважды крещены – по православному и по католическому обряду, сверх того, когда было надобно, взывали к древним языческим богам, не понимая каждый раз, что же они творят и что сотворяется в результате за их спиною.
Болезнью Литвы явилось и ее безоглядное расширение на восток за счет земель бывшей Киевской Руси. Слишком оказалось легким это подчинение! Не чаяли оттого и сопротивления духовного, по произволу намерив обратить в католичество православный народ. И вот, вместо того чтобы объединить верою два составляющих Великую Литву народа, безнадежно разъединили их! Вместо того чтобы при двух этносах – литовском и русском – создать один строй и одну веру, создали три этноса, три строя и две враждующие веры. Стоило ли с такою жадностью завоевывать все новые русские земли, чтобы подарить и их, и саму Литву стареющей Польше?
Мертвый Ольгерд проиграл мертвому Алексию, ибо первый строил себе прижизненную хоромину, и она начала разваливать сразу после его смерти, второй же заложил фундамент здания, продолженного в веках, и оно-то как раз и начало жить, расти и укрепляться после его смерти.
Странным образом мыслители нашего времени, которые пишут о том, что-де Литва XIV столетия обогнала Русь в развитии своем – невзирая на то, что плачевные последствия жадных завоеваний Гедиминовичей у них у всех на глазах! – странным образом также не видят, не понимают, что строить можно и нужно лишь то, что найдет твердое продолжение во времени и не исчезнет с жизнью создателя своего. Во всегдашнем и неисходном трагическом противоречии смертного человеческого "я", неизбежной гибели вот этой, бренной, данной на время плоти, этого сознания, воли, жажды действования, и бессмертия рода, бессмертия вечно меняющейся, но вечно повторяемой в поколениях жизни человеческого племени, этноса, нации, а в пределе – всего человечества, в вечном этом противоречии и в вечной борьбе тот, кто основывает свои усилия на "я", на личном и смертном, выигрывает лишь на краткий срок, отмеренный ему как смертному, много, ежели еще и его ближайшему потомку. Но затем, но после, и неизбежно, побеждает тот, кто работал на грядущее, чьи усилия были направлены не к самоутверждению, но к утверждению соборного начала, соборной духовной целостности. И опять – не самою ли яркою стезею подобного, жертвенного, за други своя, подвига оказалась стремительно краткая в земной жизни (всего полтора месяца от Нагорной проповеди до Голгофы) и властно продолженная в века, вот уже и два тысячелетия не угасающая стезя и подвиг Спасителя?
Ольгерд, впрочем, умел себя ограничить. Он не рассорил ни с Кейсту-том, ни с Любартом и тем сохранил в целости Литву… При своей жизни!
У великого Гедимина было семь сыновей. Утеснив одних, расправившись с другими, создав наконец тройственный союз из себя, Кейстута и Любарта, властно перемещая из волости в волость племянников, Наримонтовичей и Кориатовичей, Ольгерду удавалось, до времени и с чрезвычайным напряжением сил, удерживать в целости это огромное государство, в котором порядка было еще меньше, чем в Золотой Орде, и только растущая литовская энергия, растущая пассионарность до времени спасала Великую Литву от катастрофы. Но и те силы были уже на пределе. Волынь в споре с объединенными силами Венгрии и Польши была почти потеряна. Владимирская Русь, устояв в ратном споре с Ольгердом, готовилась сама перейти в наступление. Подчинить Новгород со Псковом литовской власти так и не удалось. Борьба с немецким орденом по-прежнему поглощала все силы Литвы, и по-прежнему у растущего юного государства не было союзников ни на Западе, ни на Востоке, ибо на предложенный москвичами союз с великим князем Дмитрием Ольгерд не пошел, не желая отступаться от притязаний на северские земли, Смоленск и Новгород со Псковом, а найти союзника на Западе также не мог, ибо немцы претендовали на овладение Жмудью, а Польша с Венгрией требовали себе Волыни и Галича. И сверх того, все трудней и трудней было противостоять совокупному натиску двух христианских церквей, почти уже крестивших население Вильны, православию и папскому католическому престолу. И при этом еще у Ольгерда было от двух его жен уже двенадцать потомков мужского пола, двенадцать князей, каждый из которых мог претендовать на вышнюю власть. И у Кейстута от Бируты было шестеро сыновей. А еще подрастали племянники и дети племянников… Так о чем же ты думал, Ольгерд, умирая?! Что оставлял за собой?
А думал Ольгерд, и тут мы вряд ли ошибемся, не о целости государства, не о праве наследования, не о религиозном объединении земли – думал он о том, как завладеть польским троном, на котором не осталось наследников мужеского пола. Ибо Казимир Великий не оставил сына, а наследовавший ему Людовик Венгерский также сыновей не имел и на сейме в 1374 году добился от польской шляхты обещания передать польский престол одной из своих трех дочерей, причем младшей из них, Ядвиге, будущей королеве польской, шел в ту пору всего лишь четвертый год!