Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 100 страниц)
И еще в "Житии", в разных его изводах и версиях, где говорится о наезде великого князя к Троице, есть одна деталь, ускользнувшая, как кажется, от внимания историков, не всегда внимательно прочитывающих тексты. Это то, что князь хотел уехать сразу, и Сергию пришлось уговаривать Дмитрия отстоять литургию и оттрапезовать в монастыре. Князь ужасно торопился. Полки уже шли по дороге на Коломну. А без благословения Сергия выступить в поход он не мог. Дмитрий, при всех капризах его характера, заносчивости, упрямстве и гневе, был человеком глубоко верующим. Да и кто бы в ту пору решился повести в степь рать всей страны без высокого пастырского благословения? Историкам XX века, выросшим в идеологическом государстве, следовало бы понять, что идеология и в прошлом определяла – и определяла могущественно! – жизнь и бытие общества, политику и Хозяйственные структуры…
Дмитрий, чем ближе подходило неизбежное столкновение с Мамаем, тем больше метался и нервничал. Огромность надвигающегося подавляла его все более.
Лихорадочные и запоздалые попытки оттянуть, отвести войну ничего не дали. Посольство Тютчева, передавши Мамаю дары и злато, вернулось ни с чем. Точнее сказать, Мамай требовал, помимо даров и платы войску, прежней, Джанибековой дани, что грозило серьезно осложнить положение страны, и тут Дмитрий, охрабрев от гнева, уперся вновь: "Не дам!"
Ну, а дал бы? Как ни странно сказать, но, вероятно, уже ни от Мамая, ни от Дмитрия ничего не зависело. Слишком мощные силы вели ордынского повелителя в самоубийственный поход на Москву, и, будь Дмитрий уступчивее, те же фряги не позволили уже Мамаю остановиться. Да и Русь подымалась к бою и хотела этого сражения, хотела ратного сравнения сил. Слишком много накопилось обид, слишком много было удали и гордой веры в себя у молодой страны. Куликово поле не могло не состояться, и оно состоялось-таки…
В Сергиевой обители в этот раз Дмитрий не хотел задерживаться вовсе. У Троицы, сваливаясь с седла, выговорил неразборчиво:
– Рать идет… Прискакал… Благослови!
Сергий внимательно и неторопливо рассмотрел толпу разряженных сановитых мужей, которые сейчас, тяжело дыша, спешивались, отдавая коней стремянным. Сказавши несколько слов, пригласил всех к литургии.
Бояре гуськом потянулись в храм. Раздавая причастие, Сергий особенно внимательно вглядывался в иные лица. Князю, по окончанию службы, возразил строго:
– Пожди, сыне! Преломи хлеба с братией! Веси ли волю Господа своего?
Дмитрий, сбрусвенев, опустил голову. В нем все еще скакала дорога, проходили с громом литавр и писком дудок войска, и только уже на трапезе, устроенной прямо во дворе, вновь начали проникать в его взбудораженную душу тишина и святость места сего.
Сергий уже ни в чем более не убеждал и не уговаривал князя. Сказал лишь, благословляя:
– Не сумуй!
И Дмитрий, нервно побагровев, склонился к руке преподобного.
Когда уже сажались на коней, Сергий подвел к Дмитрию двух иноков, старого и молодого. Немногословно пояснил, что Пересвет (молодой) – боярин из Брянска, в миру бывший знатным воином, а Ослябя (пожилой монах) – такожде в прошлом – опытный ратоборец. Он, Сергий, посылает обоих в помощь князю. Дмитрий с сомнением было глянул на Ослябю, седатого мужа, но тот, тенью улыбки отвергая Князевы сомненья, высказал:
– Дети мои в войске твоем, княже! Коли они воспарят к горним чертогам, а я останусь, не бившись, в мире сем, – себе того не прощу! А сила в плечах еще есть. Послужу Господу, князю и земле Русской!
И Дмитрий, устыдясь колебаний своих, склонил голову. Не ведал он, что Сергий и тут, и в этом деянии своем, как и во многих иных, указал пример грядущим векам. Два столетья спустя, в пору новой литовской грозы, защищая Троицкую обитель от войск Сапеги, иноки с оружием в руках, презрев прещения византийского устава, стояли на стенах крепости, "сбивая шестоперами литовских удальцов", и то творили и такожде в память и по слову преподобного Сергия.
– С Господом!
Кони взяли наметом. Оглянув еще раз, Дмитрий, уже со спуска, увидал издали высокую фигуру Сергия с поднятою благословляющею рукой.
Ветер, теплый, боровой, перестоянный на ароматах хвои и неприметно вянущих трав, бил и бил в лицо. Завтра – Коломна, и Девичье поле, уставленное шатрами, и клики войска, ожидающего его, князя, и Боб-рок, отдающий приказания полкам. Сейчас он любил и шурина своего, прощая принятому Гедиминовичу все, что долило допрежь: и благородную стать, и княжеский норов, и ратный талан, соглашаясь даже с тем, что без Боброка не выиграть бы ему ни похода на Булгар, ни войны с Олегом…
– Так пусть поможет мне и Мамая одолеть! – высказал вслух, и ветер милосердно отнес его слова в сторону.
Владимир Андреич легко, наддав, приблизил к скачущему князю.
– Пешцев мало! – прокричал сквозь ветер и топот коней.
Дмитрий кивнул, подумал и крикнул в ответ:
– Тимофею Василичу накажи! Еще не поздно добрать!
В упругости ветра, когда выскакали на косогор, почуялось далекое томительное дыхание степных просторов. Или поблазнило так? Дмитрий не ведал.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
– Идут и идут! – Парень приник к волоковому окошку избы.
Шли уже второй день. Проезжали бояре на высоких дорогих конях, рысила, подрагивая копьями, конница. Колыхались тяжелые возы на железных ободьях с увязанною снедью, пивом, ратною срядой и кованью. Теперь шли, шаркая долгими дорожными шептунами, ратные мужики, пешцы, неся на плечах рогатины, топоры, а то и просто ослопы с окованным железом концом. Шли истово, наступчиво, одинаково усеребренные дорожною пылью. Несли в заплечных калитах хлеб, сушеную рыбу, непременную чистую льняную рубаху – надеть перед боем, чтобы в чистой, ежели такая судьба, отойти к Господу. Мужики шли на смерть и потому были торжественны и суровы.
Парень отвалил от окна, выдохнул надрывно:
– Пусти, батя! – Старик отец поджал губы, вздернул клок бороды, ничего не ответил на которое уж по счету вопрошание. – Икона у нас! – с безнадежным укором, пытаясь разжалобить родителя, проговорил парень.
– Окстись! Один ты у меня! Не пущу! – выкрикнула мать из запечья, где вязала в долгие плети, развешивая по стене на просушку, лук. – Сказано, не пущу!
Отец промычал что-то неразличимое себе под нос, вышел в сени.
– А татары придут? – звонко вопросил парень, не глядя в сторону матери.
Та вылезла из запечья, взяла руки в боки:
– Дак ты один и защитишь? Вона сколь ратной силы нагнано!
– Не нагнано, а сами идут! – упрямо возразил парень. И повторил настырно: – Икона у нас!
– Икона! Прабабкина, что ли? Век прошел, все и помнить! – Ворча, мать улезла в запечье.
Икона была непростая, когда-то подаренная, вместе с перстнем, князем Михайлой святым сельскому попу, что спас его от татар. У того попа оставалась дочерь, прабабка ихнего рода, ей и перешли княжеские дары, когда выходила взамуж. Перстень, знамо дело, пропал, то ли продали в лихую годину, а икона доселева оставалась цела. И горели не раз, а все успевали выносить ее из огня. И так уж и чуялось – святая икона, не чудотворящая, а около того. По иконе и нынче парень требовал отпустить его на рать: мол, невместно ему, потомку того попа, сидеть, коли весь народ поднялся.
Мать поглядела на клятую икону с некоторою даже враждой. "Все одно, не отпущу!" – подумала, но уже и с просквозившею болью, с неясною безнадежностью. Старик пока еще не сказал своего последнего слова, а отпустить парня – сердцем чуяла, погинет он там! И никого кроме! И род ся окончит, ежели… Подумалось, и враз ослабли ноги, присела на скамейку, заплакала злыми молчаливыми слезами…
Хозяин тоже тыкался по дому, дела себе не находил. Дом был справный. Муж плотничал, и плотник был добрый, боярские терема клал. Летось у Федоровых в Островом рубили хоромы. Боярыня обиходливая, строгая, всяко дело у ей с молитвою, худого слова не скажет. Хозяйка и ее вспомнила, а сын и тут:
– Ейный-то Иван тоже един, а идет на рать!
– Дак он воин, его и стезя такова! – окоротил было отец.
Воин… А по улице бесконечною чередою шли мужики. Глухое "ширть, ширть, ширть" доносило и сюда, в клеть, хоть уши затыкай. Стоптанные шептуны сбрасывали тут же, закидывая куда в кусты, обочь дороги, подвязывали новые, и снова бесконечное "ширть, ширть, ширть"…
"Уйду от них! Все одно уйду, не удержат, – думал парень, привалясь лбом к тесовой янтарно-желтой, ниже уровня дыма, стене. – Убегом уйду!"
Отец вошел со двора, пожевал губами, подумал. Негромко позвал по имени. Парень оборотил лобастое рассерженное лицо.
– Из утра уйдем! – твердо сказал отец. – Собирайсе враз, а я рогатины насажу!
Бабе, что, охнув, вылезла из запечья, плотник высказал, твердо поджимая рот:
– Вместе пойдем! Пригляжу тамо за парнем, коли што…
Сказал, будто и не на войну, не на рать, а куда на плотницкое дело собрались отец с сыном, и баба поняла, охнула, сдерживая слезы, полезла в подпол за дорожною снедью…
Из утра, едва только пробрызнуло солнце, двое ратников, старый и молодой, спустились с крыльца с холщовыми торбами за плечами, с топорами за поясом, пересаженными на долгие рукояти, неся на плечах широкие рогатины. На одном был хлопчатый стеганый тегилей, на другом старый, помятый и кое-как отчищенный шелом. Вышли и влились в несколько поредевшую череду бредущих дорогою теперь уже сплошь пеших ратников. Перемолвя с тем-другим, вскоре отец с сыном присоединились к небольшой ватаге ратных, ведомой каким-то пешим, но в броне кольчатой, весело-балагуристым ратником. И пошли, скоро уже неразличимые и неотличимые от прочих в поднятой дорожной пыли. Две капли бесконечной человечьей реки, текущей откуда-то из веков и уходящей в вечность.
Старик шагал степенно и вдумчиво, по-крестьянски сберегая силы. Парень то и дело вертел головой. Непривычное многолюдство – как на ярмарке! – занимало его сейчас больше грядущего ратного испытания. Наставляя ухо, вслушивался в то, что урывисто произносилось тем или другим, а на привале, когда разожгли костер и сварили кашу в котле, что нес заросший до глаз пшеничною буйною бородою великан (он нес на плече устрашающего вида рогатину и вдобавок котел за спиною), парень и вовсе погиб, слушая соленые разговоры и шутки бывалых ратников. Ночь осенняя, темная уже плясала комариным писком над тысячами костров, там и тут раздавались говор и смех, кони, незримые в темноте, хрупали овсом. Огонь высвечивал то бок шатра, то телегу с поднятыми оглоблями. Великан, развалясь на расстеленном армяке близ костра (один умял полкотла каши!), сейчас, сытый, лениво отбивался от наскоков ратника, который наконец-то снял свою бронь и, присев на корточки к костру, кидал туда то сучок, то щепку, поправляя огонь.
– Женку как зовут? – прошал он у великана.
– По-церковному – Глахира, Глафира, как-тось так! Ну, а попросту – Глаха! – отвечал тот, добродушно щурясь. Только что сказывал, что, мол, когда мечет стога, то копну тройнею подымает всегда зараз и женке много дела наверху, успевать топтать сено. Парень завистливо оглядывал великана – целую копну зараз! Редкий мужик и подымет, а уж на верех забросить!
– Ты и телегу, поди, заместо коня вытащишь? – с подковыркою прошал ратник.
– А чо? Коли не сдюжит конь… Приходило… Я, коли воз угрязнет где, николи не сваливаю ни дровы, ни сено – так-то, плечом, и – пошел! Другие коней лупят почем попади. А я коня николи кнутом не трону. Конь тот же человек! Коли не сдюжил, так и знай, что помочь надобна…
– Ну, а етто, с женкой ты как? – озорниковато кинув глазом, спрашивал ратный. – Тебе ведь лечь, дак и задавишь бабу враз, и дух из ей вон! Поди, тоже здымашь? – Ратник показал рукою, как это происходит. – Как ту копну?
Мужики дружно захохотали. Великан добродушно улыбнулся, сощуря глаз. Шутки ратного отлетали от него, как горох от стены. Потянулся, зевнул под хохот и назойливые каверзные вопросы балагура. Сотоварищам, что тоже начали подзуживать великана – что, мол, ответишь на это? – дернув плечом, изрек с ленивою снисходительною усмешкою:
– Дак чево с его взять? Ен, може, за всюю жисть ничего тяжеле уда да выше пупа и не подымывал!
Тут уж загоготали все так, что и от иных костров начали оборачиваться к ним: что, мол, и створилось у мужиков?
Парень слушал, покрываясь темным румянцем. Внове было все: и это дорожное содружество, и едкий разговор, и шутки с салом, с намеками на то, чего он еще не пробовал ни разу в жизни. И теплая ночь, и огни, и звезды в вышине над головою…
Балагур, покрасневший даже – не ждал, что медленноречивый великан так же его срежет, – дабы потушить смех мужиков, пошел за хворостом. Утихали шутки и молвь. Иные уже задремывали. В темноте тихим журчанием лилась речь старого ратника, что сидел в стороне и не участвовал в озорных байках. И сейчас парень, перевалясь поближе, стал тоже вслушиваться в неторопливый говорок:
– А што ты думать? Идем, значит, на ворога, и никто не благословил? Не-е-ет! Так не быва-а-ат! Сергий, он, конешно, и люди бают! Дак што, коли ты не видал? Люди видели! Ен ведь не в злате, не в серебре, он – по-простому, в рясе холстинной, залатанной, в лапоточках и не у княжеского крыльца, не-е-ет! Там-то свои попы да архимандриты благословляли, ето конешно! А ен – так-то при дороге стоял да нас, мужиков, благословлял, значит, весь народ московский! Не бояр там, не князя, а народ! И стоит, значит, седенький такой, невеликий росточком, и руку поднял, и таково-то смотрит на всех: из глаз у ево ровно свет струит! Ну и… на травке стоит, а которые пониже кланялись, значит, иные в пояс, а кто и в ноги ему падал, дак те вот и видели! Стоит, бают, а травы-то и не примяты вовсе, как словно иголками торчат, и он-то на самых, можно сказать, вершинках трав стоит: не стоит, а парит в воздухе словно! Такая, значит, святость ему дадена! Вота как! А ты баешь – татары! Да коли Сергий призовет, дак и небесное воинство за нас выстанет в бой!
– Ну дак… – нерешительно протянул кто-то из слушателей. – А совсем бы отворотил беду?
– Нельзя! – решительно потряс головою старый ратник. – За грехи, значит, и так! Должно человеку во всем труд свой прилагать, как уж ветхому Адаму сказано было: "В поте лица своего". Господь, он строго блюдет! Ты поле пашешь с молитвою? Дак все одно, пашешь! А стоит залениться, проспишь ведро – и дождь падет, и хлеб замокнет у тя… А коли все силы прилагать, без обману, дак и от Господа тебе помочь грядет! Ну, и на рати такожде! Станем дружно, и Господь защитит. Побежим – тогда и от Вышнего не станет помоги… Спите, мужики, – окоротил он сам себя и начал укладываться, а парень, привалясь к спине родителя (оба укрылись одним армяком), долго не мог уснуть, смотрел, как роятся звезды над головою, представлял то великана с его женой, наверно, веселой красивой бабой в пестром набойчатом сарафане, то Сергия, который стоит на вершинках трав и благословляет проходящих мимо пеших ратников, потом заснул. А звезды, спелые августовские звезды, тихо мерцая, поворачивались у него над головой, и кто-то великий и несказанный, под неслышные переговоры звезд, благословлял от выси спящую московскую рать.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Стан у Коломны шумел, как престольная ярмарка. У Ивана и поднесь начинало кружить голову, когда он вспоминал разноцветье расставленных шатров, густой запах паленого рога – в походных кузнях укрепляли сбитые в дороге подковы, заново ковали коней, и купанье в реке, запруженной тысячами голых белых тел, и то, как он, неосмотрительно заплыв на коне к самой стечке рек, возвращался через весь стан нагишом, в чем мать родила, под хохот и озорные выкрики ратных.
Ночью чистили сбрую, утром был смотр "людно, комонно и оружно", встречали великого князя, только-только прискакавшего от Троицы. Ратники кричали, иные, татарским побытом, кидали в воздух и ловили легкие сулицы. И было тревожное и удивило сперва, что то, чему научился доселе, то и пребудет с ним, и уже ничего иного не можно постичь вплоть до того близкого бранного часа, когда вся эта громада ратных столкнется с татарами.
С тем чувством рысил и теперь берегом Оки. Переправлять рать намерили выше по течению, у Лопасни, дабы упредить возможную встречу татар, идущих древним Муравским шляхом, с литовскою ратью. Так, во всяком случае, толковали бывалые кмети.
Внизу, у реки, мужики, яростно работая топорами, готовили настил для моста. Череда заякоренных лодок уже тянулась на долгом ужище к противоположному берегу, и Иван, близко проезжая, узрел раскинутый княжеский шатер, в коем теперь совещались московские воеводы. И вид шатра, и оседланные кони воевод, все было пронзительно своим, близким в этот час предвестия битвы. И воеводы, что выходили на глядень, вдыхая грудью свежий речной дух и устремляя взоры туда, в заокскую сторону, тоже были свои, до боли, до томительного обожания: защитники и хранители, от днешнего совета коих зависела ихняя, каждого воина, грядущая жизнь и судьба!
Понимал ли кто из них ясно, что сотворяется ныне совсем не то, чего ждут воеводы и сам князь, и что важна не победа даже, а новое дружество русичей, и кровь, что прольется вскоре, ляжет в основание великой страны, в основание ее грядущей в веках громозвучной славы? Понимал это ясно, быть может, один преподобный Сергий. Но чуяли необычайность происходящего все.
Дмитрий вышел из шатра последним.
– К ночи будет готово! – произнес Микула у него над ухом. – С заранья учнем переправлять полки. Повели, княже, – досказал он, строго сводя брови, – в Рязанской земле ратным не пакостить!
Дмитрий глянул на свояка и молча кивнул. "Не пакостить" на Рязанщине, на которой пакостили всегда, невзирая на любые соглашения, было внове. Но Дмитрий уже начинал понимать, что в привычном мире явилось нечто нежданное, о чем, возможно, лучше всего мог бы изъяснить, за смертью Алексия, один Сергий. И ради этого нового московская рать выходит сейчас в степь, а не стоит, как некогда, на обрывах Оки, позволяя татарам зорить Рязанскую землю. Выходит в степь, чтобы встретить Мамая с его воинством на рубежах Великой Руси, пусть еще не объединенной, не созданной, но уже почуявшей за спиною растущие крылья грядущего единства своего. Мамаева Орда стояла за рекою Воронежем, и туда, к Дону, двинутся завтра, прикрывая и Рязань, и Северские земли от нового татарского разорения, московские княжеские полки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
К Лопасне подходили тучею. В коломенскую вливалась иная рать, из Москвы, подваливали пешцы. От скрипа телег и конского ржания было порою голоса не слыхать. Там и тут, тесноты ради, вспыхивали споры, ссоры, короткие сшибки. Кому-то конь отдавил ногу кованым копытом, чья-то телега, неловко заворачивая, подшибла раскинутый шатер. Чадили костры, кипело варево, голодные теснились к чужим котлам. Старшие мотались, ополоумев, разводя по станам вновь и вновь прибывающие ватаги. Ругань, мат. Какой-то могутный мужик с рогатиною на плече, древко которой было вырезано едва не из целого дерева, спорил с княжескими комонными, что отпихивали пешцев.
– Ты-то на кони удерешь! – выговаривал с укоризною мужик. – Тебе-то легота, тово! А нам, смердам, стоять до конца! Кажен из нас с собою чистую рубаху несет!
Иван, сметя своих, почел нужным вмешаться, начал утишать тех и других. Велел Гавриле снять с воза чечулю вяленой баранины и допустить пеших ратных мужиков к своему костру. После уже, когда разобрались, Таврило с проясневшим ликом кинулся к одному из пешцев:
– Деинка Захарий!
Оказалось, мужик с парнем из соседнего с Островым села, свояк Гаврилиного отца, плотник. Оказалось, и двор ставили Наталье они с сыном. Тут уж всякая иная молвь была позабыта, пешцев пригласили к котлу всех гуртом, поделились кашей и хлебом. Пошли взаимные вопросы да воспоминания, и из утра, когда прощались, хлопали друг друга по плечам, приговаривая:
– Не подгадь на бою!
– Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не выдавай! – напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною рогатиною на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе, в окружении свиты и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский берег, строжели. И когда по рядам передали, что велено от князя на рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие, ради возможного нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы. Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных, порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или угодить в полон и быть угнанну в Дикую степь. Крестились. Оборачивали морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там, за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла на Русь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться (старшой явно придирался, и ни у самого Ивана, ни у четверых ратников, приданных ему под начало, никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту. Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшлемниками, в бронях – упарились все) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром…
Особенно обидно было от того еще, что старшой – мужик с резким лицом и крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости великой – Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился такого, а тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, – чуялось, чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть! Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану. И за что! Добро бы… Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос и родился! Кого иного за пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья!.. Пес! Иван, остывая, повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом, думал отворотить взор, вопросил сам, незнамо с чего:
– Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь!
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом, с легкою доброю улыбкой, кивнул:
– От сердца коли, не откажусь! Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и потому еще не поужинал.
– Дак… Куды ты теперь? Вались в кошмы-то! На свету и своих вернее обрящешь! – предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом, почитай, почти до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась плохо затянутая подпрута, съехало седло, и вот… Иван, слушая изографа, с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся сотворит? И живу не быть! Про татар поговорили, про полонянников, коих нынче князья выкупают по край Дикого поля, мало кого утоняют, как прежде, в Кафу.
– Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек-изограф купил, Феофан…
– Феофан?! – поднял гость вспыхнувший взор.
– Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а Васька в поход пошел, да на Пьяне… Невесть теперь, убит али полонен…
– Феофан! – повторил изограф и, малость устыдясь, что не о полоняннике, вопросил со стеснением: – Дак… Ты ево зрел, Феофана-то?
– Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
– И что? О чем говорили-то? – с торопливою жадностью спрашивал гость. Зарумянясь, объяснил: – У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал…
– Да-а-а… – протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый восторг изографа воспринимал вполуха. – Как же! И писал при нас. Московляне, многие, стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы, будто видит заранее!
– Говори, говори! – подторапливал его изограф, и Иван, сперва нехотя, начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии Божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И, говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал все же:
– Как и мы!
– Как мы… – эхом отозвался изограф. – Пото и идем на Орду! – И воздохнул полною грудью: – Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя, совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
– Смерти ся не страшишь? – вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал головой:
– Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино – душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон, яко Христос, – это причастная жертва должна быть! А горести, радости ли, труд – только пото и имеют смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть токмо горняя любовь и радование духовное!
– И ты можешь так? – вопросил Иван.
– Тщусь. Иногда, прорывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни – святой! Я ведь не убивать иду, я, ежели… Конечно, на рати… Вот и оружие при мне… А чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у нас Рубель-отец да и сын – не мне чета! Мальчик растет, а уже многих седатых мастеров пересилил! Я не столь… не могу… Но хочу возвысить себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота, как Сергий… Ну, и я, коли сподоблюсь…
Он не договорил, застыдился, видно. Иван не стал выспрашивать далее, понял – нельзя. Оба замолчали. Небо в величии кованых голубых звезд широко распростерлось над головою, обняв притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века пройдут, и, быть может, угаснет и память погинувших здесь воинов, и самой битвы, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети, укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны и лечь в эту широкую, все принимающую землю… Неужели это про них говорил греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не верилось все равно… Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
– Люди смертны! – выговорил наконец. – Через сто лет и тех, кто сейчас в колыбели, не останет в живых. Живет народ! И надобно всякому из нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет нам вослед! – Он замолчал, потом домолвил задумчиво: – Останусь жив, уйду в монастырь. К игумену Федору в Симонове. А то к самому Сергию попрошусь, ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты… Праздник-то какой великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: "Покров Богородицы". Видал? Как Она град Константина, Царьград, спасла от неверных, своим покровом укрыла! И над нами Ее покров! И ангельские рати над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных там княжеств и городов, а все заедино, соборно – Святая Русь! Уйду в Симонове и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
– А доселева не писал разве? – вопросил Иван.
– И доселе писал, да не так… Очиститься надо! Пострадать! Ранят тамо, не беда, руки бы были только!
Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг – не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души – постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит, а поверит – все одно пойдет, и тогда токмо тяжеле будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба, враз, перекрестились, под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. "А я?" – подумал. Нет, не был он, Иван, – с горем подумалось, – готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать, не могли не сопровождать, русское воинство. И будет здесь кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, – торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою – не побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф, успевший рассказать и о Царь-граде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото, видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно, теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.