Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 100 страниц)
Он исступленно требует молитвенного уединения. Его отводят в пещеру, некогда ископанную для себя Антонием. Опоминаясь, оглядывая слоистый песок сводов, зачерненный тысячами свечей, он требует, "егда умру", похоронить его именно здесь… И снова беленый тесный покой его тюрьмы с решеткою в крохотном оконце, а там, за окном, за лесами: степи, боры – Русь! Рубленые города, великие реки, споры стригольников, ордынские угрозы, движения ратей, князья, коих он хочет вразумлять, земля, язык, коему он жаждет вещать с амвона слово веры и истины, призывать, пробуждать, подымать к деянию! И не может. И снова часы молитвы, тишина, несъеденный хлеб, немотствующие, безответные стражи… А силы тела уходят, уходят, как пролитая вода… Или не уходят? Или он по-прежнему бодр и упрям и ждет, неистово ждет избавления?
Мы никогда ничего не узнаем, кроме того, что сказано в летописи… 9 мая Пимен пошел в Царьград через Сарай. Дай Бог, в конце июня, ежели не позже, послы были в Киеве. Июль, август, сентябрь… Дионисий умер (убит? отравлен?? не выдержало плена его бурное сердце?) 15 октября, в затворе, в тюрьме.
Князь ли постарался? Наказ ли Киприанов тайный исполнил кто из наперсников болгарина? Фряги? Католики? Римский престол?
И каковы были его последние дни, ежели он знал, ведал, что дни действительно последние? Мужался ли, выпив яд? Или разом сдало старое сердце, не выдержавшее муки плена? И пришел ли в отчаяние он в последние дни? Или и тут сумел скрепить себя, поручив мятежный дух Господу своему? У ведал ли наконец тщету стремлений людских или верил до самого конца в высокое предназначенье свое? Обвинял ли врагов, проклял ли или простил перед неизбежным концом? Да и считал ли неизбежным конец? Мы не знаем, мы ничего не знаем!
В пещере, некогда ископанной для себя Антонием, прохлада и тишина. Дионисий, почуявший истомную слабость в членах, ложится и прикрывает вежды. Тотчас над ним склоняется неслышимый, но осиянный светом древний старец. В глазницах его – синие тени, седая, как мох, белая борода светится, и весь он соткан из света и почти прозрачен.
– Ты еси? – вопрошает Дионисий, узнавая Антония и – не удивляясь тому.
– Аз есмь! – неслышно отвечает девяностолетний старец (ибо Антонию и теперь столько лет, сколько было в момент кончины).
– Ты пришел утешить мя? – вопрошает Дионисий.
– Я пришел тебя искусить! – возражает тот и вопрошает негромко: – Все ли ты исполнил и все ли претерпел в жизни сей?
– Отче! Завидую тебе! Главного я не свершил на земле, – пытается спорить Денис, ставший вдруг вновь юным и неразумным.
– Неправда! – отвергает Антоний. – Ты, как и я, имел учеников и умножил число славных обителей общежительных в родимой земле! Ты сделал не меньше, чем я, и такожде претерпевал порою, и был гоним, и вновь обретал достоинство свое! Ты, как и я, был не токмо свят, но и грешен порою! Не спорь, Дионисие! И ныне, днесь, дано тебе, яко Моисею, взглянуть с горы на землю обетованную. Токмо взглянуть. Токмо прикоснуться к вышней власти! Задумывал ли ты о величии замысла Божьего? О том, почто не дано человеку бессмертия лет? О том, что, живи мы вечно, жизнь принуждена была кончиться на нас одних? Подумал ли ты, что тот, Вышний, ведает лучше нас о сроках, потребных каждому, дабы исполнить предназначенье свое на земли?
– Отче, – молит Денис почти со слезами. – Отче, не покидай мя! Или уведи за собой!
Сияющее лицо Антония тянется к нему, с поцелуем любви и прощания, со смертным поцелуем, как догадывает Денис. Тут, в Киеве, он когда-то начинал свой путь пламенным юношей, мечтавшим повторить подвиг Антония и Феодосия Печерских. Ну что ж! Все сбылось! И не пристойнее ли всего ему скинуть ветшающую плоть именно тут, в обители великого киевского подвижника?
…Быть может, было и так! – повторяю. – Не ведаем!
Похоронен он был в Киевских пещерах, "печорах", и летописец сообщал о смерти его с тем невольным и немногословным уважением, которое вызывают только великие и сильные духом личности… А виноват или невиновен был владыка Дионисий в своей несчастливой судьбе – об этом судить не мне. Мир праху его!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Весть о разгроме московских ратей сокрушила Дмитрия. В первом не-рассудливом гневе он намерил было немедленно собрать новую рать, дабы отомстить рязанскому князю, но очень скоро пришлось понять, что и собирать некого ныне и даже, при новой неудаче, есть опас потерять все добытое усилиями прежних володетелей московских, включая великий стол Владимирский. Истощенная поборами земля глухо роптала. Новгород бунтовал и грозил передаться Литве. Многие князья отказывались повиноваться. Татары, при вторичном разгроме московского князя, могли ни во что поставить всю собранную им дань и передать великое княжение другому. Наконец, мог пожаловать и сам Тохтамыш с войском, и тогда – тогда трудно было представить себе, что наступит тогда! Он почти с ненавистью смотрел теперь на неотвязного Федора Свибла, уверившего его в преданности пронского князя. Он отмахивался от бояр, думал с ужасом, как воспримет Андрей Ольгердович смерть сына, произошедшую по его, Дмитриевой, вине. Он воистину не ведал, что вершить. Земля разваливалась. И замены батьки Олексея не было тоже. В Ростове умер тамошний епископ, Матфей Гречин, Пимен находился в бегах, и митрополия стояла без своего главы. Некому было силою духовной власти укрепить расшатанные скрепы молодой московской государственности.
И жизнь шла. Подходила пора сенокоса. Воины, возвращавшиеся ук-радом из-за Оки, полонянники, кого за выкуп отпускали рязане, тяжело и смуро отводя взгляд (стыдно было перед женой, перед сыном-подростком), острили горбуши, "отковывали", насаживали косы-стойки – новый, входящий в обычай снаряд, все готовились к сенокосной поре. Дмитрий часами сидел не шевелясь, не думая ни о чем. Он не винил Владимира Андреича, он впервые по-настоящему винил только самого себя.
Но продолжалась жизнь. Двадцать девятого июня в княжеской семье явилось новое прибавление: Евдокия родила сына. Младенца порешили назвать Петром. Крестить княжича вызван был из Радонежа игумен Сергий.
Сергий вышел, как всегда, пеш и один, но шел неспешно и заночевал в пути. Дороги давались ему все с большим трудом. Он шел в дорожных лаптях, с посохом и слегка умиленно, с тою внутренней, чуть печальною нежностью к бытию, которая начинает появляться в старости, оглядывал веселые, полные ветра, блеска и птичьего щебета березовые перелески, вдыхал духовитые запахи боров, ароматы трав и вянущего, подсыхающего сена. На отдыхе, набравши горсть земляники, неторопливо, до конца перетирая во рту каждую ягодку прежде, чем проглотить, съел ароматную вологу, посидел еще, прикрывши глаза и ни о чем не думая (редкий отдых, дозволенный им для себя только вот так, в дорогах), и уже намерил встать и идти далее, как прямь него остановилась крохотная, согнутая в дугу старушка в темном платке. Опершись о посох и повернувши голову вбок, точно внимательная сорока, она осмотрела старца, пожевав для чего-то губами, и вдруг вымолвила, вместо обычного, ожиданного Сергием "Благослови, батюшка!":
– А ты, гляжу, игумен, тоже не молод! На седьмой десяток пошло?
– Знаешь меня? – отмолвил Сергий вопросом на вопрос.
– Знать-то как не знать! А чтобы вот так-то поглядеть близь, дак впервой. – И пояснила, почуяв старцево недоумение: – Ведьма я. Ведунья! Тебе, поди, сором и баять со мною?
– Ежели злого не творишь, нет на тебе греха, – возразил Сергий.
– А почто тогда попы гонят нас и в церкву не пущают взойти?
– А почто вы бесов, и лесных, и баенных, и полевых, и овинных призываете? Неможно служити заедино Богу и демонам! Такожде, как не-можно молиться разом и Христу, и Мехмету! Господь создал мир, и всякая тварь – в воле его!
– Дак, стало, и морские-озерские-овинные – та же Господня тварь! Почто их-то не приемлешь, игумен? Може, они, махонькие, тоже плачут тамо, у себя, в рай Господень хотят, а ты их гонишь? Може, пото и вредят людям, с тоски да с обиды той?
– Не тварь, старая! А нежить, дьяволовы слуги. Крадут свет у верных, тем и живут! Пото и прещает церковь молиться и служити им, – возразил Сергий как можно тверже.
Старуха покачала головой, как-то скривилась вся, подумала.
– Мы, однако, имя Господне в заговорных словах завсегда творим, – ответила, – ключ, замок и аминь, аминь! – глаголем.
Помолчала. Глянула с прищуром:
– А ноги у тя болят, игумен! Надобно парить травой зверобоем с березовой почкою да с крапивою али лопухом. Горец тоже хорош, костяника, трава золотарник с липовым цветом. И парить, и пить отвар-от. Хошь, с приговором, хошь, и без приговору, раз уж твоя стезя такая. С приговором-то крепче! Я вон, согнуло уж коромыслом, а бегаю и о сю пору борзо!
– А тебе пошто здоровье мое? – возразил Сергий, невольно дивясь настырной старухе.
– А и ты, Сергий, ведун великий! – отмолвила та. – Дак и должно нам, ведунам, помогати друг другу.
Сергий улыбнулся медленной усталой улыбкою:
– Человек я, старая! Такой же, как и прочие. И достоит мне прияти от Господа то, что надлежит по разумению Всевышнего.
– А травами лечишь! – не уступила старуха.
– Лечу, – признался Сергий.
Та пожевала губами, опять подумала. "То-то!" – произнесла и пошла-покатилась клубочком по дороге, уже издали крикнув:
– Прощай! Князю Митрию поклонись от меня!
"И об этом ведает!" – невольно покачал головою Сергий. Прихмурясь, поглядел ей вслед. Призывая всех и вся к миру и единению, не должно ли и на древние, из веков, поверья взглянуть более добрым оком? Единство в многообразии! Вот символ православия в противность грубой католической нетерпимости. В сем наша сила! Но в сем же возможна и слабость, егда и ежели угаснет в языке русском энергия действования…
Непривычные, странные мысли роились в голове после этого нежданного разговора, и даже представилось, как мохнатенькие пугливые лесовики толпятся у церковного порога, заглядывают внутрь, прижимают уши и жмурятся на возгласе дьякона: "Изыдите, оглашенные!" Всякая тварь да хвалит Господа… Всякая тварь! Когда-то, давным-давно, бесы гнали его с Маковца, и только силою креста да молитвой спасался он от вражьего обстояния. А теперь ведьма, заговоривая какую ни то хворь, поминает имя Господне! Быть может, так и надлежит? Не гонит же церковь все подряд обычаи и обряды, пришедшие из прежних, языческих времен. Хотя он сам, сколько помнит себя, не участвовал никогда в русальных играх, не прыгал и через костры в Купальскую ночь… Сергий поднялся на ноги. Болела поясница. Ноги следовало парить – тут старуха была права и травы назвала верно. Токмо парить, призывая не бесов, но имя Господне.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
В Москве в этот раз царила растерянность. Сергия принимали излишне суетливо. На его прямые вопрошания часто не следовало столь же прямых ответов, люди юлили и словно бы прятались от него. Кремник, впрочем, стоял уже полностью залеченный, обновленный, с цветными прапорами на шатрах. Свежо и молодо гляделись недавно срубленные хоромы знати с мохнатою опушкою кровель, с затейливою резьбою на воротах, с хороводом узорных дымников над кровлями, поблескивающие слюдою оконниц, украшенные росписью, чеканною медью и узорным железом. И уже отмытые от копоти и вновь побеленные, празднично сияли среди бревенчатого хоромного изобилия каменные московские храмы, круглились закомарами, простроченные точно кружевом поясами белокаменной и изразчатой рези. И ежели не думать, не знать о пустых сундуках и отощавших бертьяницах, то и вовсе можно бы было почесть Москву побогатевшею и воскрешенной наново. И в платьях знати, когда собрались к торжественному событию в собор, не виделось въяве печатей днешного оскудения. И только уже во время пира, по почти полному отсутствию серебра на столе, узрелось, что и праздник сей, затеянный великим князем, дабы не уронить достоинства своего, устроен и оснащен с напряжением великим.
Младенец был живой, крепкий. Евдокия рожала князю хороших детей. В крещальне, опущенный в купель, он едва пискнул, больше кряхтел и отдувался, а помазанный миром, успокоился тотчас, зачмокал, требуя грудь.
Все было пристойно, прилепо, и Евдокия гляделась здоровою, почти уже оправившеюся от родов. Но Дмитрий на этот раз почти испугал Сергия. Он еще потолстел, под глазами явились отечные мешки, и в лице князя, когда сели вдвоем в покое укромном, обнажилось жалкое, почти как у больной собаки, – князь был сломлен. Следовало его ободрить, и Сергий долго и тихо говорил Дмитрию слова утешения, сказывал о суедневном, простом и только после уже, на прямой и настойчивый вопрос великого князя, высказал то, что долило его, еще когда шел по дороге от Маковца на Москву, что князь был не прав, изначально не прав в ссоре своей с князем Олегом, и потому Господь не одобрил нынешнего похода московских ратей.
– Володимер Андреич воевода добрый. Неможно его укорить какою оплошкою. Ведаешь то, княже, и сам! Русичам, однако, уже не достоит сражатися друг со другом. Надобно соборное единение, не то коли не татары, дак латины, та же Литва, покончат и с Русью, и с верою православной, и с памятью пращуров твоих! Повиждь и помысли о князьях из рода твоего, прилагавших труд свой, дабы созидать и одержать эту землю! Ты, князь, в ответе за всех упокоившихся в земле, и пред всеми ныне живущими и еще не рожденными тоже! Ты обязан хранить землю и язык, сущий на ней! И теперь, ныне, охапив великое княжение Володимирское в руку свою, ты, князь, в ответе за каждого русича и не русича тоже, за мерю, мордву, чудь, за каждого смерда, за женку, уведенную в полон, за сгоревший дом и слезу дитячью. Пред лицом хищного ворога, в днеш-нем состоянии, не должно вам с Олегом затеивать новой свары. Уймись! Охолонь! Пойми свою вину и искупи ее любовью к ближнему своему, ибо нынче ближние для тебя – вся земля русичей!
Дмитрий слушал, свеся голову на грудь. Поднял тяжелые глаза. Гнева в них не было, была печаль.
– Молись за меня, отче Сергий! – токмо и ответил он Маковецкому игумену, тяжело подымаясь с лавки и становясь на колени, дабы принять благословление преподобного…
Уходя из Москвы, Сергий уже знал, что князь непременно пошлет за ним, дабы уладить свои мирские труд ноты.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
До осени шли пересылки с Олегом, но рязанский володетель не давал мира Дмитрию, требуя все новых и новых уступок. Полон пришлось выкупать, совсем истощивши казну. Бояре упорно ездили взад-вперед, стараясь задобрить Олега и заключить столь надобный для Москвы мир, но все уезжали с пустом. Рязанский князь мира Дмитрию не давал. От западных земель текли слухи о новой моровой язве, надвигающейся на Русь. Из Константинополя не было ни вести, ни навести.
От сына из Орды – тоже. Поговаривали, пока еще шепотом, что княжича держит у себя Тохтамыш потому, что так-де хочет Федор Свибл, невзлюбивший наследника и ревнующий его уморить в Орде. Ослабу сил у великого князя нынче замечали уже многие, и потому неизбежно, хотя и невестимо, неслышимо до поры, вставал вопрос о воспреемнике вышней власти.
Подошла жатва хлебов. Проходил август, затем сентябрь. Леса и рощи разукрасились черленью, багрянцем и золотом увядания. Дмитрий (к осени ему стало лучше) понял наконец, что боярская посольская волокита ничего не содеет, кроме вящего посрамления Москвы, и послал за Сергием. Не сам один посылал, решали Малою думою государевой.
Сидели в этот раз в верхних горницах, с выставленными ради прохлады окошками. Здесь хорошо продувало и видна была, по-над дощатыми кровлями стены, вся заречная сторона. Иван Мороз взглядывал на великого князя с беспокойством: сильно огрузнел Митрий Иваныч и ликом припухл, отечен – нехорошо! И сидит тяжело, ссутулясь, словно чуя тяготу распухшего чрева. И видом – не скажешь, что нету еще и сорока летов. Много старше кажет великий князь!
Матвей Федорыч Бяконтов потупился тоже, покусывает, по привычке своей, жует конец бороды, думает тяжко. Давешнее посольство Александра Плещея ничем окончило, стыдом окончило, правду сказать. И Акинфичи ничего не сумели, не смогли, и Зерновы отступились тоже… Федора Кошку вызывать из Орды? Дак без его и тамо непорядня пойдет!
– Съезди-ко ты, Тимофей, – оборачивает Иван Мороз взор к Тимофею Василичу Вельяминову. Но тот безнадежно и бессильно машет рукой.
Семен Кобылий и Федор Сабур тупо молчат.
Пятеро бояр не могут подать дельного совета великому князю Московскому. Не след было посылать воев на князя Олега, дак содеянного не воротишь.
– Был бы жив батько Олексей! – произносит, со вздохом, Матвей Бяконтов.
Князь, доселе молча глядевший в окно на далекие синеющие леса заречья, тут, пошевелясь, боковым зраком, не поворачивая толстую шею, взглядывает на боярина. Прохладный, полный лесных и полевых запахов ветер овеивает ему чело. И мысли текут как облака над землею, бессильные, далекие, уходящие за туманный окоем. Батько Олексей, верно, измыслил бы какое спасенье княжеству. Да где… И кто? Сергий разве?
– Сергия прошать! – произносит он вслух. И в то же мгновение – верно, подумали враз и об одном – трое бояр произносят согласно то же самое имя: "Сергий!" И, произнеся, чуть ошалело смотрят друг на друга. Ежели кто возможет из духовных склонить Олега к миру, то никто иной, кроме троицкого игумена.
Иван Мороз, переглянувшись еще раз с Бяконтовым и Вельяминовым (Зернов с Кобылиным под его взглядом оба согласно и молча склоняют головы), оборачивает проясневшее чело в сторону князя. Дмитрий сидит большой, толстый, с отечными мешками в подглазьях, но тяжелые длани, доселе бессильно брошенные в колени, ожили, крепко сжимают теперь резное, рыбьего зуба, навершие трости. Завел ходить с тростью нынешнею зимой, как занемог и раза два падал, едва не скатился с лестницы, – не держали ноги. О Сергии не думал допрежь, сказалось само, но когда сказалось уже, понял: единая надежда нынешняя – в нем!
Так вот и было решено, и Федор Симоновский в недолгом времени отправился на Маковец, призывать дядю вновь к земному служению, о чем, впрочем, дивный старец уже знал, уведал зараныпе ни от кого иного, уведал внутренним наитьем своим.
Уведал, знал, согласил, не спорил и с Федором, но телесная слабость держала. Застуженные во младости ноги этой осенью совсем отказывались служить. И долгих трудов, и долгих переговоров стоило убедить преподобного отступить, в сей час великой нужи московской, от правила своего непременного – пешего, вослед апостолам, хождения по земле и воспользоваться княжеским возком.
Уговаривали Сергия все иноки. Уговаривал брат Стефан, седой как лунь и ветхий деньми, уговаривал напористый келарь Никон, сам князь многажды присылал с поминками. Выбрали, преподобного ради, самый простой, темный, бурою кожею обшитый возок. Уговорили. И вот он едет, прервав свой непрестанный духовный подвиг, едет за сугубо мирским, княжеским делом и вместе делом всей страны, ежели поглядеть наперед, в грядущую даль времени. И собственно, потому и едет! Сложив на коленях сухие изработанные руки, ощущая всем телом забытое, юношескими воспоминаньями полнящееся колыханье возка, будто он еще там, за гранью лет, и еще только готов принять на плеча подвиг отречения. В слюдяные окошки возка бьется осенний ветер, вьюжно кружат тускло-багряные листья, и уже сквозь редкую, не сорванную еще парчовую украсу осени проглядывает сизое предзимье оголенных кустов и сквозистых рощ, приуготовляющих себя ко мглистым, сиренево-серым сумеркам поздней осени и к неслышному, словно время, танцующему хороводу снежинок над уснувшей землей.
Сергий молчит. Молчит столь глубоко и полно, что спутники не решаются его о чем-либо прощать и даже между собою переговаривают, почитай, знаками. Он только перед Москвою размыкает уста, веля везти его прямо к великому князю. С Дмитрием предстоит трудный разговор, без которого и до которого Сергий не ведает еще, поедет ли он вообще ко князю Олегу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
А тут все по-прежнему. Суета, которую Сергий умеет не замечать, бояре, походя благословляемые, осиротелая, без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. О Сергии говорено и слышано досыти. Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою, и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжой сын!
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств.
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно, одна за другою, отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял неподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду. Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. "Как не понять сего? " – почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия. Великое одиночество повисало над Русью с этою смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди, в бореньях земных, забывают о вечном. О чем необходимо непрестанно мыслить христианину. Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю Московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
– Я не стану молить Господа о неправде, князь!
В покое нависла тревожная тишина, Дмитрий, мешком, повалился в ноги радонежскому игумену:
– Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
– Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестви, а навек? И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю-Рязанскому, как бывало доднесь и не раз? Ибо в горести и обстоянии легко дать любую клятву. Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых тайн и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью неможно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: "Возлюби ближнего своего". И князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия неможно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! – последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.
– Я виноват, отче, – высказал. – Грех на мне. Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя Московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Неможно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий. И не должно таковому править страной. События XX века последнее подтверждают полностью.
– Сможешь ли ты, сыне мой, до зела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? – настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
– Смогу! – отвечает Дмитрий и не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.
…А про все прочее: сборы, посольство, про тех, кто едет с Сергием, про нарочитых гонцов, грамоты, про то, что всегда и всюду необходимо и всегда и всюду "суета сует и всяческая суета", можно и не рассказывать. Как и про осенний влажный и сизый ветер, про темно-синюю стремнину бегучей воды, когда переправлялись через Оку у разоренной Коломны… Все то было уже, и все то пропустим, как и пристойную встречу, устроенную преподобному рязанским епископом, колокольные звоны, стройное пение клира и монашеской братии. Не станем баять и про оторопь рязанских бояр, не ведающих, как им быть со знаменитым московским старцем, про встречу, наконец, в тереме князя Олега… И все то пропустим до той черты, до часа того, когда в тесовом покое дубового терема княжого они, князь и инок, остаются наконец одни.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Сергий сидит. Олег беспокойно ходит, скорее бегает по покою, перечисляя прежних посланцев Дмитрия:
– Свибл приезжал, Иван Мороз, Федор Сабур, Бяконтовы не по раз, Семен Жеребец… Многих прегордых вельмож московских зрел я ныне у ног своих. Дак и того мало! Теперь послали тебя, игумен. Как нашкодившие отроки! Тьпфу! Да ведь не воронье гнездо ограбить – княжество мое разорили! Смердов в полон увели, коней, скотину… Сколь потравили обилия! Раз, второй… Думал, уймется… Третий! Нынче брата послал, Владимира Андреича самого! Воин! Пес подзаборный!
Помысли, старец, помысли и виждь! Сколь велика, и добра, и плодовита, и всякого обилия исполнена земля Рязанская! Сколь широка и привольна, сколь красовита собою, сколь мужественны люди ее! Сколь храбры мужи и прилепы жены рязанские! Сколь упорен народ, из пепла пожаров и мрака разорений восстающий вновь и вновь! Почто же нам горечь той судьбы, а иным – мед и волога нашего мужества и наших трудов? Чем заслужила или чем провинилась пред Господом земля Рязанская? Не в единой ли злой воле московитов наша боль и зазнобы нашей земли? И сколь можно еще тиранить нас?
Дмитрий Михалыч Боброк приехал с Волыни. Воин добрый! Куда его посылают переже всего? На татар? Как бы не так! Князя Олега зорить! Мир заключили. Сам Киприан, на Святой книге… Крестами клялись! На Дону моих бояр было невесть сколь. Я ему, псу, тылы охранял! Ежели какой самоуправец пограбил чего потом… Мало ли грабили на Рязани! Пошли бояр! Исправу и суд учиним по "Правде". Нет! Посылают меня – меня самого! – гнать из Переяславля!
А и переже того! Кажен год, чуть татары нахлынут – московский князь на Оке стоит. Себя бережет, гад поганый! Коломну сторожит, не украли чтоб… Воровано, дан! Тохтамыша проглядели, – снова я виноват? Броды ему, вишь, на Оке указал! Без того бы потопли! Волгу, вишь, перешли, а на Оке без подсказа угрязли бы! И не стыд баять такое!.. Пуще татар ничтожили мою Рязань!
Дак вот ему! Рати побиты, сын в Орде полонен, Новгород, поди, даней не дает, Кирдяпа у хана под него копает… Алексия схоронил, Киприана выгнал, на митрополии черт-те кто у него, бояре передрались… И теперь, вдруг, занадобился ему мир! Дак вот – не будет мира! Хлебов ему не позволю убрать! Татар наведу! Литва будет у него стоять на Волоке, Михайло под Дмитровом, суздальцы засядут Владимир, ордынцы – Переяславль, и кончится Москва! Досыта московиты Рязанью расплачивались за все свои шкоды и пакости. Досыти зорили меня, пусть теперь испытают сами!
Ты не зрел, монах, разоренных родимых хором, скотинные трупы по дорогам, понасиленных женок, сожженные скирды хлебов, разволоченного обилия? Не зрел своего дома, испакощенного московитом?
– Зрел! – спокойно, чуть пошевелясь, отвечает Сергий.
Олег, с разбегу, как в огорожу дышлом, остановил бег, вперяясь обостренным взором в сухой и строгий лик радонежского игумена, вслушиваясь в его тихую, подобную шелесту речь:
– Отроком был я малым, и, еще по велению Ивана Данилыча Калиты когда Кочева с Миною зорили Ростов, не обошли и наш двор боярский. Окроме ордынского серебра, даром, почитай, забрали, изволочили с ругательством великим оружие, порты, узорочие… драгоценную бронь отцову, которой и цены не было, за так взял боярин московский Мина. С того мы, утерявши имение свое, и в Радонеж перебрались. Всю мужицкую работу по первости сами творили. Рубить хоромы, лес возить, косить, пахать, сеять, чеботарить – все приходило деяти! И ныне я, княже, благодарен научению тому. Ведаю, почем смердам достается хлеб, и умею его беречь!
– Смирил себя. Что ж! По Христовой заповеди подставил иную щеку для заушения… Но у нас с Дмитрием был договор по любви. Я поверил ему, как брату. Принимал ли ты, инок, заушения от ближних твоих?
– Принимал! – все так же глухо, почти беззвучно, отвечает Сергий. – От родного брата своего, его же чтил, яко учителя себе и старейшего, в отца место.
– И где ж он теперь?! – почти выкрикивает Олег.
– Живет со мною в монастыре.
– А в пору ту?..
– В пору ту, княже, я, услышав хулы поносные, исшел вон из обители, не сказавши ни слова. И основал другую. И жил там, дондеже паки созвали меня соборно назад, в обитель на Маковец, о чем просил меня такожде и владыка Алексий… И брата своего, что мыслил было уйти вон, я сам умолил остатися в обители, дабы владыка зла не поимел радости в братней остуде.