Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 100 страниц)
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных зверях, и гортанное «Хуррра!» звучало все грозней и грозней. Гром со стен продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса, выхватив наконец из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили. Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же угасал. Вражеские вой, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей, спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу, сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число татарских «тюфяков» и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров огненного боя… Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста…
Князь-воевода ехал и слушал доносивший сюда сквозь гул и грохот выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно кивал головой. Вой не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
– Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить рогатками. Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на Москву!
«День… Нет, два дня они еще продержатся… – прикидывал он. – Лишь бы не подошел Мамай!»
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно по-рысил назад к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору. Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась! Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни…
Булгарские князья, Осан и Мамат-Салтан, запросили миру, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города. Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи – на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полонянники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими деревни. Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь – не отрезало бы ледоходом московскую, тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! – тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое, выяснить, как там и что…
Весенним днем, когда уж сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравеневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.
Боярыня Наталья Никитишна, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное, загрубевшее лицо.
– Пусти, мать! – басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. – Дай в дом войти, люди тут!
– Мужиков нарядила уже! – всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Таврило расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.
– Хоромы рубят! – усадив сына, хвасталась мать.
– Что ж меня-то не дождали? – с легким укором возражал Иван, озираясь.
– Дак, начерно, время-то, не опоздать, сев! – А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
В Орду, к Мамаю, весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомой. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание: писал, что готовятся к севу, жена, своею рукою, сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады… Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную связь свою с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
– Гляди, тысяцкой! Вот он, твой суздальский князь! – кричал Мамай. – Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь! Кричит! А почто не поведет полки на Москву? Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила Булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою: «Ступай!» Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно и каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву?
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу. (Иван Вельяминов не кланялся так никогда.) Но серебра давали до обидного мало. А теперь еще в Булгаре урусутский дарута сидит. Никакого дохода торгового не жди! И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
– Тысяцкой обманывает меня! – рычал он, глядя невидяще прямо перед собою…
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло, – Аллах велик! – именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын, Токтакия, и на престол Белой Орды беки, вместо пьяницы Тимур-Мелик-Оглана, избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды, Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу…
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит… О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Димитри Костянтин, на развалинах города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну:
– Ступай! – Оборотил грозное лицо к бекам: – Ивану Вельямину не говорить! – приказал.
И те понимающе склонили голову.
Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала… (Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала… Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким: сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, – тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках, навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто, ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна – дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только сейчас, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. Любил! Он уже говорил о себе в прошедшем времени… И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и теперь ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния. Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
– Я позову священника, – сказала. – Пусть хоть теперь окрестит тебя!
– Пусть, – ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп, от коих он недавно еще шарахался как от чумы, казался ему спасением.
– Ягайлу позвать? – спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. – Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро – от Ульянин. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим, литовским, подданным, чем угождать второй жене. С первой, с той, все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и Витебский удел весил очень много… В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать теперь наследника, ибо в литовском княжеском доме, так повелось с Гедимина, наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянин, Ягайлу. И ему оставлял, готовился оставить, это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря… А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но – не было радости. Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва, а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок… Почему никогда прежде – никогда! – не чуял он этой временности, мгновенности земного существования. И – только теперь. Когда поздно, все поздно!
…Вот сейчас взойдет русский поп. И – успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах? Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода… Он долго жил и много содеял, но оказалось и жизни, и дел не хватило ему.
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей.
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру, хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который – да! – нравился ему как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране?
…Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Мария, его дочь, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановном и властном, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все, равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены… И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им! К кому воззвать? Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел привычное: любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином, заботливую жену…
– Почему не едет Кейстут? – вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки былой властной силы. Доскакать от Троки до Вильны можно было за час. (И тотчас в воспаленном, измученном мозгу сложилось: «Неужели?») Но Кейстут ехал. Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
– Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба), и дочерь, Мария, как собачка пошла за ним… Потом, вскоре, Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.
Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним. Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након.
– Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
– И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь, – возразил Кейстут, отводя сухою, жилистой дланью волосы со лба.
– Да, не ссорились… Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
– Только одно, – ответил Кейстут, – я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что, по чести, престол должен теперь перейти к нему. «Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать», – подумал он.
– И все же обещай мне, брат! – сказал он страстно, собрав все, и последние, силы и подымаясь на локтях. – Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! – почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. – Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой – весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. И хотелось, но не сказалось уже никогда, укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою спиною… И вот брат уходит и молит его, Кейстута… Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина, с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим, древним богам. Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал – его самого похоронят только литвином-язычником. И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется. Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит. Говорит наконец:
– Обещаю тебе, Ольгерд!
– На мече поклянись! – возражает умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. – Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. «Почему не Андрей? >> – запоздало проносится у него в голове.
Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и, старый, размягченный, Кейстут думает, что – ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут. Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящему Кейстуту и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни, его, Ольгердовой, и еще откуда-то еще, что, когда эта высокая, сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. „Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…“ Читают какие-то молитвы, поют. Все не надобно, все попусту! И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
– И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою.
– Да, да! Теперь ты спасен! – отвечает она.
Спасен, чтобы умереть! Он медлит, дышит тяжело и хрипло. Вот, кажется, отпустило, вот опять… Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последний поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и в заботе о бренном упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывает дыхание, и челюсть безвольно отваливает вниз…
Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
– Упокоился!
Весть, незнаемо как, разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка: люди идут на последний погляд.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
– Васка! Ты – русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь, и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавесой: в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованной завесе по низу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. „Вот бы мне так!“ – мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но – не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан… Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятию! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя – владычный данщик, Никита Федоров именем. Но все было недосуг. Руки, тем паче верные руки, требовались ежеден.
Не всегда Васька так без делил, как в этот день, да и не диво: сиди растирай краску, а тут поход, на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем, и своих и московитов, – что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем – полки великого князя: ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы – кого только нет! А он – сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке.
– Не пущу, сказал! – сердито выговаривает Феофан. – Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор, вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
– Да-а… – с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему – звон оружья, ржанье и гомон ратей. „Татар бить идут! Побьют ить без меня!“ – ярится и плачется в душе Василий и вновь, уже яростно, перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо; сейчас посадским девкам покажись – шарахнут посторонь!
– Сам великий князь прибывает! – тянет Васька.
– Не прибыл еще! – строго отвергает Феофан. – Завтра! А сево дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво, и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти – копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока наконец, разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо: „Пошли!“ Значит, получилось и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в свою, предоставленную изографу епископом Дионисием, избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою, будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф – монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и, когда Васька изредка исчезает из дому и словно кот пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: „Спать надобно в ночь!“ Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уже хочет Васька уйти от Грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: „Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще“. Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы… А может, и брат и дядя живы? То-то будет рассказов, пиров, радости! Думает так – и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут, не пустят на порог? На то, что брат, Лутоня, жив, у Василия было мало надежды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не отпустил Ваську к городским воротам, только уж когда с песнями шли улицею полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь: „Дело стоит!“
С заранья мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и работа сия по-фряжски зовется „фреско“ – „свежая“.)
В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось московитов-воинов. Отстояв службу, а иные и после приволоклись, все они скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что могли и спросить толково, и Грек, размягченный вниманием, пустился, отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в ратной сряде, кивая на Грека, вопросил: откуда тот и давно ль на Руси? Слово за слово, дошло и до того вопрошания – сам-то кто, как звать и откудова?
– Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил, обещал вольную… – с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а тут объясняй, что ты холоп, кому любо!
– Ничо, выкуписси, – успокоил его парень. – Не холопом рожден, не холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно, настойчиво:
– Постой! А брата как звать-то у тя?
– Лутонею.
– А отца? Ну, того, которого убили?
– Уел юм.
– А дядю? – уже почти в крик торопил его московский ратник.
– Дядю? Никита Федоров, данщик владычный… И тетка Наталья у нас!
– Та-а-а-ак, – протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо: – Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! – Он помолчал, сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил наконец: – А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я – сын еговый, Иван. Иван Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом – обнялись.
Уже после слез, поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
– А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных, огрубелых чертах лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в косицу, ничего знакомого, и не думал ни о чем таком еще минуту назад: судьба свела!
Они стояли перед Греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою, а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день – все одно, пока подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать – и, радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы, напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.