Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 100 страниц)
Олег дернулся было высказать нечто, быть может иную хулу. Смолчал, пронзительно глядя на необычайного старца, который говорил все так же негромко и твердо, глядя не на князя, а куда-то в ничто и в даль времени.
– И не корысти ради, и не труса ради, не по слабости сил человеческих стал я служить великому князю Московскому!
– Почто ж?
– Родины ради. Ради языка русского. "Аще царство на ся разделится – не устоит". Это там, у католиков в латинах, возможно кажному сидеть у себя в каменной крепости и спорить то с цесарем, то с папою. У нас – нет. В бескрайностях наших, пред лицом тьмы тем языков и племен, в стужах лютой зимы, у края степей – надобна нам единая власть, единое соборное согласие, не то изгибнем!
И жребий наш тяжелее иных жеребьев, ибо на нас, на нашу землю и язык русский, возложил Господь самую великую ношу учения своего: примирять ближних, сводить в любовь которующих, быть хранительницею судеб народов, окрест сущих. Вот наш долг и наш крест, возложенный на рамена наши. И сего подвига, княже, нам не избежать, не отвести от себя. Поздно! Величие пастырской славы – или небытие, третьего не дано русичам! Ибо Господень дар хоть и тяжек, но неотменим. И не будет Руси, ежели сего не поймем! И земля, до останка, изгибнет в которах княжьих.
Старец замолк. Олег горячечно смял, откинул концы шитого шелками пояса, точно рваные обрывки обид и не высказанных еще укоризн. Он был невысок, легче, стройнее, стремительнее Дмитрия, тем паче нынешнего Дмитрия, и мысли его неслись столь же стремительно-легко, обгоняя друг друга.
– Значит, так: грабежом Ростова, унижением Твери, новогородским серебром, рязанскою кровью… А что же сама Москва? Или, мыслишь ты, всякое зло искуплено будет объединением языка русского? Грядущим, быть может, величьем державы? Но не велика ли плата, ежели тем паче все неправедно нажитое добро, и сила ратная, и земское устроение, и даже церковь попадет в руки таких, как Федор Свибл или этот твой Мина? А ежели раскрадут страну и затем побегут на ратях, отдавши землю отцов во снедь иноверным? Уже и ныне Дмитрий кого только к себе не назвал! И литву, и смолян – не ошибся бы только! Всю жизнь я дерусь с Литвой и вижу, как неуклонно налезает она на земли Северских княжеств, мысля охапить все – и Рязань, и Москву. Скажешь, смоляне – те же русичи, скажешь, что в Великом Литовском княжестве русичей раз в десять поболе, чем литвинов… Все так! Но почто тогда русичи эти дали себя подчинить литовским князьям? Ни Полоцк, ни Киев, ни Волынь, ни Галич не спорили с Литвою! Отдались без бою и без ропота, почитай, сами согласили идти под литовскую руку! Чаяли, Ольгерд их от татар защитит? А теперь, ежели в Вильне одолеют католики, что тогда? Веру менять? Язык отцов и навычаи предков? И не станет так, что твой московский князь или хошь сын ли, внук, правнук, все едино, забрав власть вышнюю в Русской земле, назовет иноземцев, а там посягнет и на церковь святую, и на обычаи пращуров… И что тогда? Тогда, спрашиваю я, что? Что молчишь, монах?! Или мыслишь, не будет того, явятся бояре честные, ратующие за землю свою, станет церковь поперек хотений игемоновых и вновь устоит земля? Не молчи, скажи, так ли надобно, так ли необходимо объединять всю Русскую землю под единою властью? Власть жестока! И не ошибаешься ли ты, монах, и не ошибся ли твой наставник, владыка Алексий, приявший ради того непростимый грех на душу свою, егда имал князя Михайлу чрез крестное целование?
Или, мыслишь, великая судьба надлежит нашей земле и ради нее, ради грядущего величия, мы все, нынешние, обязаны жертвовать собой? Не молчи, монах! Я сейчас обнажаю душу свою пред тобою!
Скажешь, что жертвовать собою пред Господом заповедано нам словами горняго учителя, иже воплотился, дабы спасти этот мир добровольною жертвою своей? Возлюбить Господа своего паче самого себя? И ты, монах, всю жизнь жил токмо по заповедям Христа, ни в мале не уклоняясь и не смущаясь прелестью мирскою?
– Да! – тихо ответил Сергий.
– Но ты служишь Господу, я же являю собою земную власть! Достоит ли князю то же, что иноку? Ты скажешь – "да", ведаю, что теперь скажешь ты! Напомнишь мне "Поучение" Владимира Мономаха!.. Не подсказывай мне! Помню, монах, не мни, что мало смыслен и некнижен есмь, чел я и послание Мономаха Ольгу Святославичу!
Отойдя к окну, не оборачиваясь, Олег произнес наизусть древние пронзительные слова: "Убиша дитя мое, но не будеви местника меж нами, но возложивше на Бога! А Русской земля не погубим с тобою! А сноху мою поели ко мне, да бых оплакал мужа ея, да с нею же кончав слезы, посажу на месте, и сядет, аки горлица на сусе древе, жалеючи, и яз утешуся!"
– Угадал я, монах? – вопросил Олег, вновь и резко оборачиваясь к Сергию. – И ты нудишь меня паки простить Дмитрия? Но ежели я не таков, как твой Мономах? Ежели я не прощаю обид, ежели я лишен христианского смирения? Ежели я изгой правой веры Христовой?
– Каждый русич – уже православный! – отверг Сергий новую вспышку Олеговой ярости.
– Каждый?
– Да! Приявший крещение принял в себя и все заветы Христовы. Токмо не каждый понимает это, и потому многие грешат, но грешат по неведению, не зная своих же душевных сокровищ, не видя очами земными сокровенного света своего.
– А ты зришь сей свет и во мне, инок?
– Зрю, княже! Ты сам ведаешь и сам речешь истину, я же токмо внимаю тебе. Недостойного князя может поддержать и наставить достойный пастырь, – продолжил Сергий, – даже недостойного пастыря можно пережить, дождав другого, достойного. Я боюсь иного. Чтобы весь народ не возжаждал телесных услад и обогащения, не позабыл о соборном деянии, как то створилось в Византии. Вот тогда нашу землю будет уже не спасти. Мы живы дотоле, доколе христиане есмы, и потому подвиг иноческий достоит каждому из нас и возможен, исполним для каждого!
Князь Олег задумчиво и строго поглядел в очи сурового старца и первым опустил глаза.
– Значит, можно? – вопросил он.
– Да! – снова ответил Сергий.
– Но почему Москва, – паки взорвался Олег, – почему не Тверь, не Нижний, не Рязань, наконец! Ну да, нам, рязанам, никогда не принадлежало великое княжение Владимирское… Погоди, постой! И книжному научению мало обучены рязане, суровые воины, "удальцы и резвецы узорочие и воспитание рязанское", но не смысленные мужи, но не исхитрены в делах правленья и в мудрости книжной – все так! И значит, Рязани не возглавить собор русичей! Но Нижний? Будь на месте Кирдяпы с Семеном… Да, ты прав, молчаливый монах. Одна Тверь, ежели бы уцелел и сохранил престол Михайло Ярославич… Вот был князь! Не бысть порока в нем! И скажешь, монах, что тогда бы воздвиглась брань с Ордою, и Рязани стало бы вовсе не уцелеть в той гибельной пре? И значит, все усилия наши, и спор с Литвою, и одоления на татар – впусте и послужат токмо вящему возвышению Москвы? И людины, весь язык, захотят сего? Или, мнишь, ежели и не захотят, то именно стерпят, зане христиане суть и небесным учителем приучены к терпению, без которого не устраивается никакая власть? И будут жертвовать, и будут класть головы во бранях, лишь бы стояла великая власть в Русской земле? Но Литва?!
– Зрел я в одном из молитвенных видений своих, – медленно выговорил Сергий, – как, проломив стену церковную, ломились ко мне неции в шапках литовских. Мыслю, долог еще, долог и кровав будет спор Руси с Литвой!
– Ив церкву вошли?
– Нет. Церковь обители нашей молитвою Господа устояла.
Олег свесил голову, замолк. Долго молчал.
– Ты зришь грядущее, инок, – возразил Сергию наконец, – поверю тебе: Литву отбросят русские рати. Но Орда? Мыслишь ли ты, что и безмерные просторы степей уступят некогда славе русского оружия? И что для сего – все нынешние жертвы, и неправота, и скорбь, и горе, и одоления на враги?
– Этому трудно поверить, князь, и трудно постичь истину сию, но скажи мне: попустил ли бы Господь нашествие языка неведомого и дальнего, из-за края земли подъявшего ся на Русь, ежели бы не имел дольнего умысла в сем? И ежели язык тот, мунгалы и татары, охапили толикую тьму земель и племен, не достоит ли Руси, в грядущем, повторить подвиг тот, пройти до рубежей далекого Чина, до дальнего сурового моря, о коем бают грядущие оттоль, яко омывает оно края земные, и всем народам, сущим в безмерности той, принести свет ученья Христова, свет мира, истины и любви? Не в том ли высокое назначение Руси пред Господом?
В этот раз Олег молчал особенно долго и несколько раз встряхнул головою, прежде чем возразить:
– А ежели земля не выдержит той ноши великой и расколется вновь? Восстанешь ли ты из могилы, отче Сергие, дабы паки воскресить и скрепить всю Русскую землю во всех грядущих пределах ее?
– Восстану! – произносит, выпрямляя стан, троицкий игумен. – Земля Русская не должна изгибнуть вовек!
Теперь Олег сидит, уронив на столетию беспокойные, стремительные, а тут враз уставшие руки. В радонежском игумене была правота – это он понял сверхчувствием своим уже давно, почитай сразу – и правота эта была против него, Олега, и против его княжества. Новым, беззащитным взором глянул он на непреклонного радонежского подвижника.
– Стало, мыслишь ты, ежели я и добьюсь своего, то сие будет токмо к умалению Руси Великой? Исчезнет Москва, и распадется Русь? И некому станет ее снова связать воедино? И, ты прав, тот, иной, будет опять утеснять соседей, подчиняя себе иные княжества и творя неправды, возможно, горшие нынешних? Ты это хотел сказать, монах? Ты опять молчишь, заставляя говорить меня самого, ты жесток, игумен!
И скажешь, Дмитрий поклялся больше не причинять мне зла, и сойти в любовь с Рязанью, и, может, даже предложит связать судьбы наших детей… Без того некрепок бывает любой мир. Впрочем, именно так Алексий покончил прю московита с Суздалем. Как знать! Иного не выдумано. А затем? Рязань станет вотчиною Москвы? Ты опять молчишь. Ты ведь знаешь все наперед! Ты ехал ко мне, ведая, что уговоришь меня помириться с Дмитрием! Ты лукав и страшен, монах! Быть может, ты обманываешь меня и потому молчишь? Не обманываешь? С такими глазами, как у тебя, не лгут. Или передо мною воскресший Алексий и Рязань ожидает участь Твери? Помолчи, монах, дай мне понять самому! Дай мне решить самому. Уж этого права, надеюсь, ты не отнимешь у меня?
Вот я стою пред тобою, и рати мои победоносны, и я все могу! Могу отметить, страшно отметить! Могу не послушать тебя, монах! И тогда душа моя пойдет во ад? Ты это хочешь сказать, лукавый инок? Или, сам пожертвовав когда-то своею обидой, ожидаешь днесь того же и от меня? Почто веришь ты, что я не Свибл, не любой из моих воевод, призывающих меня к брани? Почто так уверен ты, что и тебя самого я не удержу и не ввергну в узилшце, как поступил с владыкою Дионисием киевский князь?
– Дионисий уже неподвластен земным властителям, – возражает Сергий.
– Умер?
Настала тишина. Опустив голову, Олег медленно дошел до противоположной стены покоя, задумчиво вновь глянул в окно, за которым, внизу, под обрывом, ярилась вздувшаяся от осенних дождей Ока, невесело усмехнул, вымолвил:
– Или убит!
– Или убит, – эхом повторил радонежский игумен.
– Видишь, монах, как привольно злу в этом мире!
Сергий не отвечает. Мир создан величавой любовью и существует именно потому, что в мире жива любовь, не устающая в бореньях и не уступающая пустоте разрушительных сил.
– Мыслишь, зло – уничтожение всего сущего? – произносит, не оборачиваясь, Олег, угадавший невысказанную мысль Сергия.
– Мыслю так.
– И посему надобно всеми силами не поддаваться злому? Но доброта – не слабость ли?
– Доброта – сила! – отвечает Сергий.
– А ратный труд? А пот и кровь, иже за ны проливаемая во бранях?
– Господь требует от всякого людина действования, ибо вера без дел мертва есть!
– И все-таки я должен уступить Дмитрию? В этом – высшая правда, скажешь ты? В этот миг, в час этот, когда Рязань сильнее всего, когда враг мой угнетен и почти раздавлен, в этот миг велишь ты мне…
– Не я, Господь!
– Пусть Господь! Но помолчи, теперь помолчи, монах! В этот миг, в этот час славы моей велит мне Господь отречься от самого себя ради высшей истины и высшего долга пред землею своею? И обещаешь в награду лишь светлую память людскую? Но нет, ты не обещаешь и ее! Ибо обадят, оболгут, клевета ми очернят память мою на земли и жертву мою днешнюю ни во что обратят, приписав мне неведомые корысти и злобы… Ведаю! Ведаю, что христианину невместно печись о воздаянии земном, ибо не ради людской памяти, но токмо ради Господа творит добро христианин и Господу одному ответствен в делах своих, – все так! Даже в безвестии! В очернении! В гибели! В хуле и поношеньях! Как тот мних, ославленный сластолюбцем среди братьи своей, хотя был святее святых… Все так! Господу своему и земле родимой! Так обещаешь ли ты, Сергий, что не погибнет земля, которую создаем мы теперь: Михайло Тверской, отринувший вышнюю власть, и я тоже, оба в большей мере, чем твой Дмитрий, – обещаешь ли ты, что не погибнет земля? Что не растащат, не разворуют Русь грядущие вослед нам? Что жертвы наши не всуе пред Господом? Обещай!
– Обещаю, сыне! Доколе вера не ослабнет в русичах, прах, в который уже вскоре обратится ветхая плоть моя, будет вновь и вновь вдохновлять живущих на подвиги битвы и отречения ради родимой земли. И этих слов, княже, я не говорил еще никому и не скажу никому иному, ибо ведаю, сколь велика жертва твоя!
Оба замолкли. Надолго. Оба не ведали времени в этот час. Только за слюдяными оконцами желтело, синело: там погибал осенний краткий день, шли часы, отмеренные природой и Господом. И Олег вновь говорил, многословно и долго, изливая упреки и жалобы и – словно бы не было сказано реченного – возвращаясь вновь и опять к истоку спора, спора с самим собой.
И Сергий опять молчал, он знал, что князю Олегу надо дать выговориться, надо дать излить всю горечь и все обиды прошедших лет. А далее… Далее сам князь решит, как ему должно поступить. А он, Сергий, привезет в Москву желанный и жданный мир с Рязанью, в очередной раз совершив благое деяние во славу родимой земли. Привезет воистину прочный мир, скрепленный, два года спустя, браком Софьи, дочери князя Дмитрия, с Федором Ольговичем, сыном великого князя Рязанского.
Так Сергий свершил последнее великое земное деяние свое, за которым, впрочем, последовали многочисленные неоконченные и доднесь деяния духа этой угасшей плоти, вновь и вновь, в труднотах веков, воскрешая память великого русского подвижника.
И уже спустя многое время, уже едучи домой, улыбнется Сергий умученной, почти неземною улыбкою и подумает, что князя Олега уговорить было ему все-таки легче, чем селянина Шибайлу, укравшего борова у сироты и упорно не желавшего возвращать похищенное…
Ибо духовная сила успешливее всего там, где встречает ответную, подобную себе духовность, и тогда лишь люди, невзирая на взаимные злобы, но почуяв сродство высшей природы своей, нисходят в любовь и уряжают, к общему благу, взаимные которы и споры. Ибо первичен Дух, а бытие – вторично. Дух всегда выше плоти, как творец выше творения своего. И в непрестанном борении Духа с плотью должен главенствовать и одолевать Дух, и духовное должно быть выше, первее плотского, тварного. А всякое "восстание" земного есть лишь знак помрачения духовности, за коим с неизбежностью следует гибель объятого неверием земного бытия.
Часть шестая. КРЕВСКАЯ УНИЯ
Сейчас [1] 1
В 1992–1993 годах. Надеюсь, худших годах истории нашей! Ибо хуже – это уже только когда наступит гибель нации.
[Закрыть] , когда в стране всеобщий развал и разброд, бушуют самые низменные страсти и творится всяческая неподобъ, когда уничтожают или тщатся уничтожить не только тело, но саму душу, да что душу – самый дух нации, когда повсюду слово Божие толкуют вкривь и вкось проповедники всех мастей, кроме православных, когда баптисты, униаты, католики, адвентисты, иеговисты, мормоны, кришнаиты, «язычники», «обновленцы», еретики и отщепенцы всех мастей заполонили землю нашу и саму церковь Христову взяли в осаду, вновь встает все тот же клятый вопрос о личности и толпе, вождях и массе, водителях и ведомых, так и не разрешенный доднесь историками.
Вновь придвинулись вплоть – и где оно, расстояние в шесть столетий? – настойчивые тогдашние (как и нынешние!) попытки обрушить нашу духовную опору, сломить освященное православие, дабы полонить и истребить всех нас до зела. И вновь надо повторять маловерам и легковерам, ослепленным блеском западного земного изобилия (изобилия, поддерживаемого ограбленною Россией!), что не от кочевой орды, не с Востока, а именно с Запада, и таки с Запада, надвигалась постоянная угроза самому существованию Руси Великой! И, вчитываясь в древние строки, пытаясь понять невысказанные и похороненные в них тайны прежних веков, вновь и опять остро переживая Кревскую унию, отдавшую Литву и всю Киевскую Русь, принадлежавшую до того великим князьям Литовским (Червонную, Малую и Белую Русь – по позднейшей терминологии), в руки католического Запада, задумываешься над тем, какова была во всем этом – ив удавшемся обращении в католичество Литвы, и в неудавшемся, хотя и аналогично задуманном подчинении Риму Руси Московской, – какова была роль, воля и ответственность пастырей народов и какова – народа, обязанного внимать правителям своим? Почему получилось там и не получилось здесь? Кто в самом деле творит историю? Какова мера возможностей и, значит, мера ответственности правителей страны в творимом ежечасно творчестве истории, творчестве бытия народа?
И, опускаясь с высоты абстракций к истине деяний человеческих, чем связаны (и есть ли сама связь?) Кревская уния с загадочным пленением Дионисия Суздальского в Киеве и еще более загадочным бегством Федора Симоновского в обнимку с митрополитом Пименом из Царьграда (с тем самым Пименом, о снятии сана с которого и приехал Федор, племянник Сергия Радонежского, хлопотать в Вечный город, воздвигнутый императором Константином Равноапостольным на берегах Босфора?!).
И не важнее ли все эти якобы разрозненные события самой Куликовской битвы, как-никак выигранного сражения в проигранной войне?
И сколько весили на весах истории упрямое нежелание князя Дмитрия видеть болгарина Киприана на престоле митрополитов русских или неистовая энергия Витовта, всю жизнь забывавшего о бренности собственной плоти? И что было бы, если бы…
Вопросы теснятся, обгоняя друг друга, и вновь уходят, растаивают, делаются прозрачными и призрачными пласты позднейших столетий с их бедами или с их славою, и вновь блазнит в очи исход четырнадцатого столетия, с его героями и его святыми, с его предателями и негодяями, в свой никем не отменимый час равно уснувшими в земле, души же их ты, Господи, веси!
ГЛАВА ПЕРВАЯ
И вот весна, распахнутые Волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрии плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.
– Гляди, кметь, верблюды!
Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его вполуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери! Когда, вот сейчас, обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полонянников в долгой холщовой сряде и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.
В город когда-то заброшенный, многократно разоренный с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новые караван-сараи, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали – так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.
У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему?
Сидели все в низкой горнице за одним столом. Жрали какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и, вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой.
– Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо…
Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных, и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали – кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки…
С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу вошел не скажешь, скорее ворвался, Федор Андреич Кошка:
– Скорей! – Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию, и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать: "Глянь, тово!" – сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотною нитью крохотным изображением Михаила Архангела надо лбом.
Из полутемной избы – на солнце, в ярость ветра и света. Под руки – закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!), Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.
Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал, чуть поотстав, и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед.
– К Тохтамышу? – Почему-то Василий был уверен, что великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл, и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:
– А что такое? – Он назвал запомнившееся ему татарское слово.
Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил:
– Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? – Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий, неволею, улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.
К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.
Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.
Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.
– Ты большой сын? – спросил Тохтамыш нежданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: – Наследник?
Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.
– Будешь гость! – сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом "гость", сказанным по-русски великим ханом?
Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева, что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью.
А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов:
– Чую…
– Ия…
– Эко замыслил!
– У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…
– Гостить тута!
– И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!
– То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.
– Умен!
– Не скажи!
– Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!
– А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…
– Тимур, Темерь-то, его и возвел на престол!
– Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!
– Нейметце!
Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.
– Теперь? – вопрошает один.
– А уж боле и некому! – отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный Железный Хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси?
Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!
Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.
Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на Великое княжение Владимирское.
Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова, и уже начинал складывать самые простые фразы (по молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету), и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!
В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч…
".. Похоронили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, ю же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, альняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…"
Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.
– Не сумуй! По осени воротим и к дому! – Высказав, помолчал, прибавил: – Купцы вон по году и болыпи тута, в Орде, а тоже дома у них семья и дети малые…
Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника Московского стола, приговаривая:
– Ну, будет, будет! – И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг, послуживцев ли вздумал было засунуть нос в горницу…
Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не по раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина и потянул – положить себе под щеку.