Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 100 страниц)
– Вельможному боярину на Москве… – начал было Некомат…
– Смерть! Ведаю то, – возразил Иван. – Пото и валяюсь здесь, в дерьме, не то бы… (Что «не то бы»? Воротился, пал в ноги Митрию? И он простит?)
– Я баял Мамаю, пусть оставит в покое суздальцев! Зарезали Сарайку, и полно тово! Пограбили Киш, отвели душу, – хватит! Головою за голову разочлись. Дмитрия надо бить, Москву! А кем его заменить теперь? Не Митрием же Кстинычем! И Борис не потянет! Все ить на Тверь кинулись! Ноне на Руси два и есть сильных князя: Олег Иваныч да Михайло Саныч Тверской! Олегу нет части во Владимирской земле, а Михайле… О чем ты думал, когда вез ему ярлык и знал, что Мамай все едино, не выступит?
– Не ведал…
– Знал!!! – бешено выкрикнул Иван, сжимая кулаки. – Знал! Знал, гад! Без вашего фряжского серебра ему и беков своих, никоторого, не собрать! Ничо ему не сотворить без вас!
– Митрополит Алексий стар вельми, да и не вечен на Москве, – начал с тонкою улыбкою Некомат…
– Владыку заменить надумали? Вы али Филофей Коккин? Чаешь, Киприан станет служить католикам? Ой ли? Разве что погубите и Коккина… – Он мрачно глянул в глаза фрязина, и тому стало столь холодно от Иванова взгляда, что Некомат поспешил раскланяться и исчезнуть.
Иван посопел. Узрел в темноте юрты страдающие глаза своего попа. Не удивился бы, ежели тот попросил после каждого фряжского посещения проходить какое-либо очищение от латынской скверны, кивнул:
– Не боись, батька. В латынскую веру не переметнусь. От Феди все нет вести…
Взрослый сын Федор сидел на данных князем Михайлой вотчинах в Твери.
Слуга вновь пролез в юрту, на этот раз с сановитым татарином, пояснил:
– Зовут к Мамаю.
Иван нехотя оделся, опоясался золотым, в чеканных узорных бляхах поясом. На воле охватили солнце и холодный степной ветер. На родине сейчас, среди серебряных, в инее, боров, медленно и торжественно падают мягкие белые хлопья. Далеким-далеко! Оттуда, из далекости, несло мелкою снежною пылью. Свежесть мешалась с густым духом овец, что жались к человечьему жилью. По всей побеленной равнине темнели пятна конинных и скотинных стад.
Ему подали чалого. Иван безразлично, не глядя, поймал стремя загнутым носком сапога, легко взмыл в седло. Конь, всхрапнув, пошел было наметом, под рукою хозяина дважды вставал на дыбы, пока наконец, поматывая головой, перешел в ровную рысь. Стремянный скакал следом.
Какие-то черномазые, не от цвета кожи, от грязи, в выношенной меховой рванине пастухи кинулись в очи. Возможно, подумалось с отчужденною горечью, что и русичи. А может, и свои, татары. Иван насмотрелся тут, пока сидел в Орде, досыти всякого. Среди шкур – полуголая, среди стад – голодная толпа своих, ордынских «меньших» отнюдь не радовала глаз, и понималось теперь, почто и как оно так сотворяется, что грозные повелители многого скопища стран и народов сами подчас, спасаясь от бескормицы, продают детей кафинским купцам… А осенью, когда Орда приходит на тутошние кочевья, веницейские гости в Тане запасы икры аж в землю зарывают, и все одно – татары выроют и все подчистую съедят, чисто саранча! И не от озорства какого, от голода! Скотина-то не своя, бека какого ал и хана самого, тут и падаль будешь есть, как подопрет… Завоеватели! В поход, так – словно зимние волки! И не хочешь, а будешь грабить с таких-то животов!
Иван перевел плечами, прогоняя утреннюю, еще не сошедшую дрожь. Многое прояснело ему, сидючи тут, в Орде. Многое, чему дивился или негодовал, теперь содеялось привычно-понятным.
А вот и торг. Ряды юрт, ряды загонов. Толпа, негустая в эту пору, иноземных, разномастно одетых и разноязычных гостей. Гомон на многих языках, машут руками, щупают скот, вертят, разглядывают рабов, перебирают сукна и шкуры. Сюда тем, рваным, заказан и путь. Явится который, так шуганут – колобом выкатится отсюдова. Вот персидские, в крашенных хною бородах, купцы, аланы, черкесы, фряги, влахи, веницейские гости из Таны, бухарские гости, греки, жиды, русичи, немцы, готы, франки – кого и нет! А когда торг в силе, то и не протолкнуться порой сквозь эту слитную, орущую и торгующую разноплеменную толпу.
Московского тысяцкого узнавали, кланялись. Неложный почет ордынцев согревал сердце, и паки бесило, что почет этот добыт деяниями московской господы, прежде всего рода Вельяминовых, владыки Алексия, и меньше всего и всех самого князя Дмитрия, «Митьки».
Перед ханским шатром пришлось спешиться. Властительного темника давно уже русичи и в глаза и позаочью называли царем. Хотя, подобно далекому Тамерлану, Мамай, не будучи Чингисидом по роду, ханом быть не мог и держал при себе, меняя их время от времени, ханов-чингисидов, замещавших престол верховных правителей Золотой Орды. Почти исчезнувшей Золотой Орды, вскоре преображенной в Синюю, отбитой от волжских, многажды разгромленных новогородскою вольницею городов и все-таки и все еще грозной, все еще великой, хотя бы и памятью прошлого, памятью прежних туменов Субэдея и Бату-хана, древнею славой побед, страхом народов, все еще не преодоленным в сознании поколений, уцелевших от давних погромов, от того, почти уже небылого, ужаса, пожаров сел и погибели городов…
Иван, склоняя голову, ступил через красный порог резной и расписанной двери, скоса глянув на замерших, надменных нукеров: блюдут!
Царь сидел на тканных золотом подушках, кутая руки в узорный шелк.
– Здаров буди! – сказал по-русски. Обозрел Ивана, любовно усмехаясь, как дорогую диковину, привезенную из далеких земель, предложил взглядом и кивком сесть к дастархану.
Иван неплохо понимал татарскую речь, но говорил все еще с трудом, не вдруг подбирая слова и оттого гневая на себя. Ни в ком, и в себе самом тоже, не любил Иван Вельяминов никоторого неуменья в делах. Тут – тем паче. Татарскую молвь ведать было надобно!
Неловко слагая длинные ноги, русский боярин опустился на ордынский ковер. Помыслил скользом: стоит ли говорить при казии и эмирах, мысленно махнул рукой – все едино! Здесь и у стен – уши.
Упорно и тяжело глядючи в слишком улыбчивое лицо некоронованного владыки западной половины Дешт-и-Кипчака, претерпев ничего не значащие цветистые любезности, высказал, словно камнем придавив восточную увертливую речь:
– Тебе, царь, надобен сильный князь на Руси, – по-татарски сказал, трудно и твердо складывая слова чужой речи. – Почто не поддержал Михайлу Саныча?
Мамай глянул жестко и снова расхмылил, растекся весь в масленой улыбке, сощурив по-кошачьи глаза. Заговорил, не то для Ивана, не то для эмиров, о каком-то Гасане, который чего-то не сделал, куда-то не пришел… Весь этот словесный поток можно было изъяснить одним речением: «Не было сил!» Но ежели сил не было поддержать князя Михайлу, тогда зачем ярлык, зачем такая поспешливость, окончившая сокрушением Твери? Фряги? Конечно, они! Они же и обещали (и не дали!) серебра Мамаю.
– Скажи, встанет ли коназ Михайло на Дмитрия, ежели я снова пошлю ему ярлык? – вопросил, окаменев в улыбке, Мамай.
– Не ведаю, – врать не хотелось Ивану. – Ты, царь, теперь суздальских князей поддержи. Противу Москвы! – возразил он.
– Дмитрий Константиныч тесть князя Дмитрия, а мне ворог. Сарай-ака убит в Нижнем! – строго отверг Мамай.
Иван чуть заметно пожал плечами. Усмехнул лениво, тою своею усмешкой, от которой бесился некогда князь Дмитрий.
– Парфентья Федорыча в Кише убили? – вопросил. – Вот и сочлись! Окроме того, в Нижнем еще и Борис Кстиныч есть!
– Сам же ты баешь, Борис ходил на Тверь, – оспорил Мамай. Теперь и эмиры тоже внимательно, переставая улыбаться, смотрели на Ивана Вельяминова. – Суздальские князи утесняют моих гостей, – отчеканил Мамай, и в прорвавшейся жесткости голоса пророкотала-прокатилась дальним громом угроза. – Я отыму у них булгарскую дань!
«Или они у тебя!» – подумал Иван, но не сказал ничего. Слишком дразнить Мамая было опасно.
У повелителя золотоордынского престола на все его дальние затеи хронически не хватало серебра. Вот почему так заискивает он перед генуэзцами! «А видать, фряги до тебя не вельми щедры!» – подумал Иван не без злорадства.
– Так-то оно так, царь, да вот… Потеряли Тверь, нонеча и Суздаль с Нижним переходит под руку московскую! Гляди, со временем и тебя самого князь Дмитрий съест! – раздумчиво выговорил Иван.
Почему они здесь, в Орде, стали ныне так слепы? Почто суедневная нынешняя нужда застит для них дальнее, но важнейшее? И вот, сами на гибель себе, выкармливают Москву! Насколько умнее их всех, и князя Митрия тоже, владыка Алексий! Хотя и Алексий не поддержал его, Ивана, в давешней беде. Не мог? Или не восхотел? Или его, Ивановой, головой купил нечто важнейшее для дела Церкви и народа русского? А он, Иван, сидит тут, пытаясь поднять Мамая на борьбу с Дмитрием и тем разрушить все здание московской политики в Орде, создававшееся со времен Калиты и устрояемое ныне владыкой Алексием? Да, после разгрома Михайлы, после того, как тверской князь, в черед за Дмитрием Суздальским, отрекся в пользу Митьки от великого княжения владимирского, его борьба с князем становит безнадежною. Почти безнадежной! И ему, Ивану, предстоит… Что предстоит?! Он еще жив, он еще сидит здесь в сане московского тысяцкого, и он еще поспорит с Дмитрием!
– Тебе страшен не суздальский князь, а Урус-хан, – сказал Иван. – Он уже отобрал у тебя Сарай.
Но Мамай весело потряс головою:
– Урус-хан нынче не страшен. Против него – Тохтамыш! А Тохтамышу помогает сам Тимур-Аксак!
– Ну, а Тохтамыш твой, одолев Урус-хана, не потребует опосле, разохотившись, твоих земель и самого трона твоего?
Вспыхнули, округлились и вновь сузились кошачьи зрачки, дрогнула борода, оскал зубов на мгновение, на миг один, стал страшен. Мамай помотал головой:
– Урус-хана нелегко разбить! Мне доносят. Тохтамыш уже был разбит под Сыгнаком. Наголову! Пусть они и дальше бьют друг друга!
Тут тоже было бесполезно настаивать. Мамай явно не понимал, что и Урус-хан, и этот неведомый Тохтамыш, одолев во взаимной пре, не важно, который которого, потщатся вновь объединить все Дикое поле, Дешт-и-Кипчак, и безродный Мамай вряд ли наберет достаточно преданных эмиров, чтобы сокрушить их в свою очередь. Левобережье Волги давно уже потеряно им. И опять – фряги! Только фрягам нужна грызня с Москвой! Самому Мамаю не так и нужна. Он, Иван, на месте Мамая всячески поддержал бы Москву и уже с русскими полками возвращал себе Синюю и Белую Орды, Арран и Хорезм… На месте Мамая. Не быв обижен и изгнан! Не потеряй семейную долю и власть! А этот – хитрит! И ныне, с ним, хитрит тоже. Зазвал выведать, что скажу я, а сам? Сам – что еще решит? И все одно – мелок. Мелок ты, темник Мамай! Не вышло из тебя истинного царя!
– Падаркам палучал, сматри! – произносит по-русски Мамай удоволенно и кивает.
Нукеры выносят на блюде, достав из кожаного мешка, и ставят перед ним, прямо среди закусок и питий, дурно пахнущую человечью голову.
– Прокоп! – поясняет Мамай, любуясь подарком и зорко следя, как отнесется москвич к виду отрубленной головы своего соотечественника.
Несвежая, видимо, подкопченная голова отталкивающе страшна. Так вот чем окончился поход новогородских удальцов-ушкуйников, затеянный в те поры, как Дмитрий стоял под Тверью! Они тогда взяли и разграбили Кострому, и Митькин наместник, младший брат владыки Алексия, Александр Плещей, бежал позорно, бежал, имея пять тысяч противу двух, не то трех тысячей новогородских удальцов. «Плещеев вдал плещи!» – как ядовито потешались на Москве. А потом молодцы пошли на Низ, ограбили всю Волгу, разбивали города, жгли купеческие караваны, топили бесермен, и так, воюя, дошли до самого устья Итиля, до Хаджи-Тархана, где князь Салчей льстиво принял их, перепоил и, сонных, пьяных, вырезал всех до единого, забравши себе и товар, и полон, и грабленое серебро. Прокоп был из простых, не боярин даже, и Великий Новгород тотчас отрекся от него и всех его шкод. Ах! Погуляли молодцы! Повидали красоты и земель далеких, порвали узорочья, понасилили женок, и своих и бесерменских, по городам, попроливали кровушки, и там жаркою осенью, среди камышей и глиняных стен Хаджи-Тархана, сложили дуром и даром буйные головы свои!
Спали, верно, развалясь в шатрах и под звездами, не слыша бреха собачьего, не чуя шагов осторожных, крадущихся… Там и погинули все, и разве который успел вспомнить в смертный час о богатырской гульбе, о девичьих очах, о грудях белых, о том, как падали, крича, под саблями разрубленные чужие тела, как шли, как гребли, как пели, хвалясь подвигами у костров, как дивились черноте южной ночи! И не останови, куда бы? Может, и до Индии дальней дошли бы, воюя, новогородские лихие ушкуйники! И вот теперь сюда, в главный Юрт, доскакала, доправилась дурно пахнущая снулая голова, мертвая паче смерти самой. Прокоп!
Иван встряхнул кудрями, отгоняя нахлынувшее. Мамай вновь маслено улыбнулся, умиляясь и тому, что Прокоп, разгромивший едва не все ордынские грады, убит, а также, и более того, тому, что голову новогородца доставили ему, Мамаю. Значит, Хаджи-Тархан и тамошний князь – в его воле…
Страшный подарок унесли. Есть после того расхотелось вовсе, хотя татары чавкали, словно бы вид тухлой человечьей головы на столе для них – обыденка. А может, и вправду обыденка?!
Возвращаясь к себе, Иван Вельяминов неволею оглянул назад – не скачут ли за ним следом посланцы Мамаевы, чтобы и его голову подарить повелителю в кожаном мешке. Заставил себя усмехнуть и прямее всесть в седло. Все же этот татарин умеет нагнать страху, умеет! Видимо, этим и держит власть! А подумав о власти, вновь и опять вздохнул. У него самого власти, истинной, непоказной, тут, в Орде, и вовсе не было.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
В этот раз Наталья отпускала сына Ивана на рать уже без того надрывного ужаса, как попервости. Да и парню пошел семнадцатый: мужик, муж, воин! Так уж и понималось, что Никитин сын должен пойти стопами отца, и не кули с рожью считать, а на ратях добывать себе зажиток и славу. Да и поход на Булгары, как толковали, сулил в случае удачи корысть немалую. Мамай таки обложил дикою данью русских торговых гостей в поволжских городах, и теперь соединенные нижегородско-московские силы шли восстанавливать добытые прежнею кровью торговые права русичей.
Родовой терем вельяминовский, наследие Иваново, как и прочие угодья: дворы, села, деревни, вымолы, борти, луга, охотничьи ловища и тони Ивана Васильича Вельяминова, – князь Дмитрий забрал под себя. Наталье Никитишне теперь уже не стало воли останавливаться в гостеприимных высоких вельяминовских хоромах на Москве, встречать все тех же старых слуг, помнивших ее еще юною вдовою… Хоромы покойного Никиты в Занеглименье сгорели тоже во время нашествия Ольгердова, и ретивый слобожанин захватил ихнее родовое погорелое место под огород. Оставалась та крохотная избенка на Подоле, чудом уцелевшая при последнем пожаре, что когда-то подарил Наталье и Никите Федорову на свадьбу тысяцкий Василь Василии. И пока шли суды-пересуды (отступаться родового двора Никитина Наталья не думала), вдова с сыном и девкою поселились тут, в нищете и забросе.
Доколе мыли, скребли, затыкали щели, чтобы хоть как-то обиходить осевшую набок хороминку, пока затягивали окошко мутным пузырем и Наталья звонко покрикивала на девку, гоняла возчиков (в Москву-то явились с рождественским кормом владычным, и Наталья, разрывавшаяся меж родовой деревенькою коломенской и нужной и трудною службой митрополичья данщика – а и забросить некак! Сын растет! Ему на справу одну, на сряду да на коня, чтобы был не хуже иных детей боярских, много нать!), пока хлопотала властно и строго, все было ничего… Но вот и дом починен попервости, и баня истоплена, и схожено в первый жар, и мужики, тесно обсевшие стол, отъели, отпили и, шумно благодаря, потянулись, натягивая рукавицы и зипуны, на порожних санях вон из двора, и тяжелый дух ихний, мужичий, вытянула топящаяся печь, и Наталья, отослав девку с грамотою к Тимофею Вельяминову, села, пригорбясь, на постелю, ту самую, врубленную в стену, неизносимую, потемневшую от времени до цвета темного янтаря, на которой, да, на которой и сотворилась ихняя первая ночь с Никитой, и, уронив жилистые сухие руки в колени, заплакала скупыми, сдержанными слезами…
Как давно! Вешала полог, голубой, ждала, волновалась, словно первой ночи, и как стал уже тогда родным, своим до боли прежний грубый ратник, хвастун и задира Никита Федоров… Никиша, Никишенька… Ох! Господи, дай ему в мире том! Все ить искупил! И как умирал-то, и уезжал-то как… Доднесь не простила себе, что не поняла, не почуяла, как подошел к ней, сонной, что напоследях, что во последний раз, во останешний… Ни-ки-и-тушка!
Справилась. Встала. Глубокими, тенью обведенными, в заметной сетке морщин тонкого иконописного лица глазами (ее очами любовался когда-то, говорил: первое, что кинулось взору, – очи ее), теперешними, почти жесткими, слезы платом тафтяным утерев, глянула в очи Богоматери Одигитрии, положила крест, поклонив иконе, скрепилась, вышла.
Сын стоял на крыльце, высокий, мосластый, еще по-юношески неуклюжий, пощипывая пух первой жданной бороды, и хмурил молодое, голодное, крупноносое, крупноглазое лицо.
– Скажи, мать, мы тута теперича и жить будем? Коня и то ставить негде!
Конь, боевой, стоял, закинутый попоною, у огорожи. Верно, и коня тут поставить негде!
Любовно оглядела: выше матери на голову Иван, и до сих пор не сказал, что содеял с тем холопом тверским, как отпустил: открылся ли перед дорогою? За тот поступок, за гордую застенчивую доброту прощала и грубость нынешнюю, и многое иное, что по юности, по неразумию и порыву себе дозволял мужающий Никитин сын. И виделось: норовом, повадою – в отца, в Никиту. Ныне и того более стал походить на родителя. Любуя, взором оглядела, потянулась было поправить шапку на буйных волосах, не посмела, огрубит, после и сам каяти будет, и ей докука.
– Тимофею Василичу послала с грамотою, должен по старой-то памяти помочь! А там, по весне, лесу навезем и мужиков, хоть коломенских, пущай на отцовом месте хоромы сложат!
– Прости, мать. – Поглядел скоса, понял. – Обидеть не хотел, а так, зазорно вроде бы… нашему роду… Може, владыке в ноги пасть? – И покраснел, сбрусвянел, густо покраснел. Тихо возразила на этот раз, тронув таки такие непокорные, такие Никитины вихры:
– Не сумуй. Все будет у нас с тобою! Был бы ты, а терем на Москве срубим когда-нито, сын. Може, и с похода с добром воротишь…
Сказала про поход, и замглило взор, сердце дрогнуло. Тихо, не рассердить бы дите, прибавила:
– Без ума в драку не лезь!
Перевел плечами, снедовольничал:
– Не первый поход, мать!
Нарочито грубо сказал и утупил взор. Наталья решила не бередить боле, перевела речь:
– К Леонтию, писцу владычному, тебе бы съездить! Отцов товарищ первый был. Может, и доложит владыке? Или сам… – Не договорила. Сын, прояснев взором, глянул на нее, по-детски совсем вопросил:
– А вспомнит меня-то?
«Ох и мал ты еще! – подумалось. – Без матери о сю пору некак».
– Проездись! Ежели примет… Отца забыть не должон! А в отцову память и тебе волен помочь!
И пока седлал, и пока торопливо совал ногу в стремя, все глядела, любуя. Помыслила: «Езжай, сын! Просить о чем – оно, бывает, труднее, чем в бою, на рати, с саблей в руке. А и без того некак!»
И доколе не исчез в косине улицы, и пока за тынами мелькала еще сбитая на лоб с алым верхом щегольская шапка, все стояла и смотрела с крыльца… Словно бы Никиту любовала напоследях. За живыми и мертвый жив: в детях, внуках, правнуках… Ники-и-и-тушка! И Ваняту-то иной раз, обинуясь, Никишей назовет. Иван только глянет исподлобья, слова не скажет. Отец и ему примером и гордостью доднесь. Да и сколько сказывала! Об ином, далеком, даже о той, небылой княжне-тверянке, что будто бы любила прадеда, подарив ему те, Никитины, невесомые золотые сережки. Дочери ли на свадьбу подарить (четырнадцать, пора и жениха искать!), либо Ивану уж, для его суженой? Подумала с ревностью: отведет, отманит от матери! А женить все одно нать. Ишь, ни единой девки не пропустит взором и по ночам неспокойно спит. Пора женить, а все жаль делить его сердце с той, неведомой, которая ничего не будет знать, ни помнить, ни суматошного бегства ночного, ни трудных лет, ни того, как пеленала, купала, пестовала… А придет и возьмет, и она уж станет посторонь им обоим! Понурилась вновь, по-хмурила чело, покривила губы.
По-за улицами гудела Москва, звоны и стуки и людской гомон текли не прерываясь. Расстроилась Москва! Растет! И зимой, вишь, колготят, рубят что-то в Кремнике за белою, прямее сказать – серою под шапками белого снега, каменной крепостною стеной. Век останавливала там, в Кремнике. А вот: Иван Василич в Орде, в бегах, а терем вроде Федор Кошка али Андрей Иваныч со Свиблом купляют – Акинфичи стали в силе теперь. Наделал делов Иван Вельяминов бегством своим! Теперь и не воротит, поди! – с тревогою помыслилось. Все не могла понять, осознать, как это на Москве нет уже тысяцкого и нет вельяминовского гордого терема, разошлись по родичам старые слуги Василь Василича, истаяли, исшаяли прежние знакомства и дружества… Ныне хошь и не приезжай на Москву! Сына нынче сама упросила в поход. Ходила на поклон к воеводе Боброку. Иван и не ведал о том, не то бы надулся, как индюк, поди, и делов каких неподобных натворил…
И владыка нынче не в той чести, стар стал. Всем у князя коломенский поп Митяй заправляет, громогласный, важный, паче князя самого, неведомый ей, Наталье, и потому до ужаса чужой…
Потупилась, почуяла холод, заползающий под подол и в рукава, воротилась в продувную, кое-как вытопленную хоромину… Прав сын! Надобно выдирать свое!
Галочьи и сорочьи оры над главами и шатрами церквей, над сумятицей крыш и садов, стонущие удары харалуга с литейного двора княжеского, и синие, почти уже весенние небеса, и далекое Замоскворечье, устланное белым, уставленное теремами и стогами сена, в лентах дорог, уводящих на Воробьевы горы, на Коломну и в Серпухов, долгих, дальних дорог, очень дальних, когда по ним движется рать, уводя вдаль от дома единственного, и последнего, сына, подаренного ей судьбой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Князь Дмитрий бегал по горнице, доругиваясь напоследях:
– Это Иван! Снова Иван! Всегда Иван! Теперича татар взострил на меня! По ево, дак и ратиться нам с Мамаем придет! Доведет! Не прощу! Никогда не прощу! Пущай хошь кто, хошь батька Олексей сам ко мне придет… – сказав последнее, споткнулся словно, скоса глянул на Митяя, печатника своего, большого, осанистого, с дорогими перстнями на пальцах холеных, по-мужицки больших рук. Про отца своего духовного сболтнулось лишнее. Подозрительно озрел гладкий лик Федора Свибла. Но боярин тоже не давал вести, что заметил промашку князя, то – успокоило.
К своим двадцати пяти Дмитрий выровнялся, еще раздался в плечах, заматерел, явилась сановитость, заменив прежнюю неуклюжесть отроческую. Крупно рубленное, словно топором содеянное лицо князя, в коем нет-нет да и проглядывало родовое, вельяминовское, от покойной матери доставшееся, грубое это лицо стало прилепым, властным. Во всем облике Дмитрия, как-никак отца уже троих детей, проявилась наконец нужная княжеская стать, и скрывался он нынче (как теперь) все реже и реже… И тем сильнее ненавидел Ивана Вельяминова, что был тому двоюродником!
Поход был решен и воеводою поставлен уже явивший свои таланты в бою на Скорнищеве с князем Олегом волынянин Боброк. И теперь всего-то оставалось доправить рать до места, до города Булгара, где нынче по Мамаеву повеленью сильно потеснили русских торговых гостей. И не вскипел бы князь, кабы снова не встало, словно язва ноющая, старое вельяминовское дело!
Давеча Маша, Микулинская, Князева свойка, приволоклась к Евдокии просить за Ивана. Дуня, оробев и, как всегда, робея перед сестрой, отреклась:
– Не могу, Маша. Боюсь ему и сказать. Сильно гневен на Ивана… – И на невысказанные, рвущиеся наружу слова старшей сестры торопливо домолвила: – Что ты! Твоего любит! И не сумуй! Да кабы в вине такой…
Маше не задались сыновья. И сейчас, вдыхая чуть душноватый воздух горницы, детские запахи, глядя на толстых карапузов, что лезли, словно глупые щенки, в руки матери, в любопытные, чуть испуганные очи старшенькой, что тоже на всякий случай оттягивала материн атласный подол, Мария смутно позавидовала сестре, этим ее ежечасным заботам, этому ее пышному чадородному лону, ее вечной женской захлопотанности и тому, как у младшей сестры ни на что иное не хватает уже времени и не надобно ей уже ничто иное, ибо главная (так и не получившаяся у нее, Марии) забота, и участь, и труд женский – в полном отречении от себя самой ради мужа, ради детей, ради того, чтобы не кончалась, никогда не кончалась жизнь на Земле.
И, о том разговоре, о той косвенной просьбе помиловать ослушного боярина узнав, паче всего – и в дому своем не оставят в спокое! – оскорбился великий князь и потому бегал нынче по покою княжому, бегал в ярости, забыв о сидящих бояринах, ибо, как и тогда, как и в детстве, чуял несносное превосходство Ивана Вельяминова над собой.
Федор Свибло прокашлял значительно, дождав, когда князь, убегавшись, вбросил крупное тело в золоченое, испуганно скрипнувшее под ним креслице, раздумчиво произнес:
– Так-то сказать, Иван Вельяминов не мне чета! И умом, и возрастием… Но воротить ево, дак и воротить ему тысяцкое придет, и села ти, а там и многие бояра ся огорчат! Василий Хвостов там… да многие! Колгота пойдет.
И поглядел ясно, правдиво поглядел, как на духу, мол! Одного не изрек, что ихнему роду, Акинфичей, вельяминовская порода тоже поперек горла стала. И Митяй молча и твердо склонил могучую выю, и оба старых боярина, Черменков и Минин, помавали головами согласно, мол – быть по сему!
Слишком многим пришло полюби давнее решение князя взять тысяцкое на себя и тем изничтожить несносное первенство Вельяминовых в московской боярской господе.
Да, того, чего ожидал втайне Иван: чтобы его призвали из Орды, как даве отца покойного из Рязани призвали Иван Иваныч с Алексием, – того не совершилось. Неощутимо, едва-едва, но время уже поворотило на иное, дав первые плоды с древа, взращенного владыкой Алексием. Самодержавность власти, коей можно подсказывать, но не можно уже ни воспретить, ни приказать, самодержавность властителя проявили себя в этом неравном (увы, неравном!) споре князя с боярином. Как знать, вороти Дмитрий Ивана, не пошло ли бы иначе и с Мамаем?
Нет, не пошло! Все круче и круче сползала Орда к гибельной пре со своим верным русским улусом, все непокорнее становилось Владимирское зависимое княжество в предчувствии близкой уже судьбы Великой Московии. И мог ли состояться подобный нынешнему поход на Булгар, скажем, еще при Узбеке? Четверть века резки и пожаров не сделали Русь слабее: усилилась Русь. В тайниках холмистых пустынь, в извивах речных, в чащобе лесов росло и ширилось неодолимо то новое, что разгибало спины князей и придавало упрямства воеводам. Густели народом укроистые просторы Приволжья, на медоносных полянах, на красных ярах над излуками извилистых рек вставали новые и новые, золотые под солнцем, истекающие смолою, рубленые терема, густели стада скотинные, и что там, где там недавний разор Ольгердов или волчьи набеги Мамаевы на Запьянье и Киш? Вставала земля, и князь, убегавшийся, запыхавшийся, в креслице золотом чуял, ведал силу сию и посему тем паче гневал, пристукивая твердым кулаком по резному подлокотнику: «Не пущу», «Не дам», «Повелю!». Уже и Новгород, заплатив изрядную виру за Прокопов поход, склонил выю перед ним, Дмитрием, уже и на патриархию Цареградскую, посмевшую при живом Алексии рукоположить в митрополита русского какого-то Киприана, вельми был разгневан великий московский князь. И что мог сейчас пред ним какой-то – один! – беглый боярин! А вместе, полыхая темным жаром румянца, чуял он, что не так проста труднота сия, быть может, труднее, чем с Новгородом и покамест не одоленным Булгаром, ибо дело-то семейное, свое, родственное дело. О коем у земли, у народа московского тоже есть свое мнение и свой толк. Но – встало гневом: не хочу и не буду! И кабы один, но не один, вот и Акинфичи, и Черменковы, и Редегины, и Минины… Нет, не вернет он Ивана, давнюю зазнобу, занозу свою! «И, обличив, изжени», – застряло где-то в памяти церковное. Вот именно, изженить, вырвать с корнем плевел этот, одолеть и стать князем великим, единовластцем в Московской Руси!
Был бы жив дядя, Василь Василия, но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Василия, младший Вельяминов, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился от племянника своего, Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата – такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без думы, без боярского приговора, не мог.
И Святками, встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стой-но Каину, от судьбы и участи брата своего.
И вот как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло – оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь тем паче на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и, уж во всяком случае, не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском. Ну и оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный, в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником Князевым… А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил Князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказов не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обиды, сидел у Мамая…