Текст книги "Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 100 страниц)
– Скажи ты, – не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще жцвут, блазнят леший и водяники древних языческих поверий.
Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукой:
– Я молвлю, ты внимаешь, двое? Надобен еще он, – указывая рукою в сторону Ивана, говорит инок, – оценивающий! Тогда лишь слово истинно! В Троице три – одно, и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым – значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося "ниоцие", паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых, – заканчивает Стефан словами символа веры.
– Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения, – тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную "Троицу", основа, исток которой явились ему ныне в этом лесу под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…
И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость вопросить о мирском.
– Что игумен Федор? – сурово прошает Стефан о сыне.
– Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! – отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку не пристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын – когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя Федор Симоновский – один у Стефана и, скажем, у Стефана с Сергием. И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот, и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…
Пройдут века, и иные некие даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли. Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли!
В четырнадцатом и много после так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого.
Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие владеющие оружием, ляжет в сечи, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так – пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметаемый, словно пыль, по иным языкам и землям… Не дай, Господи, дожить до такого конца!
Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову, тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков. Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами… И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и, среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной, высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви… И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?
Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри… А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами.
– Ты изограф? – прошает Сергий тихонько, когда уже многие уснули и туманы, подступив вплоть, застыли в ближайших кустах.
– Ага! Мы с батей… Я больше буквицы… Иконы тоже писал, Богоматерь…
– Отец хвалит тебя, а ты доволен собой?
Отрок вертит головой, отрицая, щелкает пальцами:
– Иногды и хорошо, да не то! Нет высоты! Того вот, о чем говорили о днесь! – прибавляет он, зарозовев от смущения. – Я в мир не хочу, пойду в монахи! Дабы токмо писать… Святое… Прими меня к себе, отче! – высказывает он наконец.
– Приму, сыне! – задумчиво, с отстоянием возражает Сергий. – Но затем ты пойдешь к игумену Андронику! – прибавляет он как о давно решенном и покачивает головой, завидя протестующее шевеление отрока: – Нет, в нашей обители тебе нарочитым изографом не стать! Она токмо для взыскующих тишины и пустыннического подвига. И к игумену Федору, в Симонов, не посоветую я тебе. Там труд иноков обращен к миру, там борение ежечасное. Тебе же потребны будут опыт и сугубое научение мастерству. А у Андроника в обители пребывает муж нарочит, именем Даниил. Он будет тебе дельным наставником в художестве. Да и молитвенное созерцание, надобное, егда хочешь достичь понимания святости, обретешь там же. И не печаль сердца! Аз тебя не отрину. Ты и меня почасту узришь в обители той! – добавляет Сергий, улыбаясь и ероша загрубелой дланью светлые мальчишечьи волосы, а отрок весь вспыхивает полымем от нечаянной ласки преподобного. И опять они замолкают. Старец провидит во вьюноше то, о чем уже говорят на Москве изографы: великий талан, коему токмо недостает мастерства и духовного понимания. Ибо без последнего и мастерство не помоги в деле, и ничего святого не может создать муж, не имущий святости в сердце своем. А отрок успокоен и счастлив. Он нашел того, чьим советом отныне будут одухотворены и овеяны все его дальнейшие старанья, и бессонные ночи, и горести, и короткие вспышки счастья, и отчаянье, и восторг, и труды – все то, что в совокупной нераздельности люди называют творчеством.
Только к утру, когда замолкли, задремав, иноки и замер, то ли уснув, то ли задумавшись, великий старец, Андрейка Рублев позволил себе задремать у костра, счастливым пальцем украдкой касаясь грубой мантии преподобного. Жизнь и творчество есть любовь, и весь зримый мир сотворен величавой любовью, а горести, разорения, беды – лишь знаки наших несовершенств и порой неумения воспользоваться свободою воли, данной нам свыше Господом. Ну а смерть – смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков, поставить этот сущий мир на грань гибели.
Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как ни рано проснулся Иван, но иноки уже были на ногах и готовили пищу. Сварили зеленые щи из какой-то лесной, собранной тут же травы и грибов, роздали по куску хлеба. Иван заметил, что для них это была привычная и нескудная еда, горожане же, спутники Киприана, ели варево с заметно вытянувшимися лицами. Скоро тронулись дальше. И снова шли, ведя коней в поводу, с трудом поспевая за разгонистым и легким шагом троицких иноков.
Река показалась о полден, а вскоре нашлась и лодья, в которую погрузили остатнее добро, после чего Киприана и иных, особенно хворых, посадили верхами и снова тронулись в путь. Причем Сергий с Якутою все так же неутомимо шли впереди, и шли вплоть до вечера, когда наконец удалось достать лодьи для всего каравана. Дальше они плыли плывом, пихались, а выйдя на Волгу, гребли до кровавых мозолей против стрем-няны волжской воды. Часть бояр и слуг, пересев на лошадей, поскакала берегом готовить прием Киприану. То, что еще оставалось от богатств, взятых с собою из города, свалили в лодьи, которые ближе к Твери потянули бечевой, и Ивану опять досталась благая доля брести берегом, погоняя коня, привязанного за долгое ужище к носу лодьи.
В Твери, набитой толпами беглецов и ратными, путники разделились. Киприан с клиром тотчас устремил на княжеский двор, Сергий со спутниками – на подворье Отроча монастыря, а Иван Федоров, оставшись не у дел, решил проехаться по городу, завороженный размахом, сутолокою и многолюдством великого города, под которым когда-то стоял мальчишкой д полками великого князя.
Он проехал вдоль Волги, по урезу берега, полюбовался на неисчислимые ряды лабазов, перемолвил с теми и другими, вызнавая, нет ли знакомых беглецов? Несколько раз побывал в торгу и в Затьмацких слободах и уже было собирался ворочаться на княжеский двор, где, как спутник Киприана, чаял обрести и жратву и ночлег, когда его окликнули из толпы и какой-то молодой мужик, ринув напереймы, звонко выкрикнул:
– Ванята!
Иван остоялся, натянувши поводья.
– Ванята! – торопился тот, проталкиваясь сквозь толпу. – Ты? Али не признал? – и по горестной неуверенности голоса, прежде чем по чему иному, понял Иван, что перед ним его давний тверской холоп, отпущенный им когда-то на волю.
– Федюх! – выкликнул он, веря и не веря, и тотчас соскочил с коня. Они обнялись крепко-накрепко, не видя, не замечая мятущейся по сторонам толпы. Потом пошли, сами не понимая куда, ведя коня в поводу, торопливо высказывая друг другу семейные новости.
– Женился я! – сказывал Федор с оттенком гордости. – Уже дочерь есть, и сына сожидаем теперя! Матка у нас померла, и батя с того плох, ночами не спит… А так – стоит деревня! Ты-то как? А Наталья Никитишна? Она ить меня тогда вылечила, можно сказать, от смерти спасла. Я кажен раз, как в церкву где попаду, матку твою поминаю, за здравие, значит. И женка теперя у тебя? Ты их сюды привез али как?
И по измененному, острожевшему голосу Феди Иван почуял несказанную неведомую ему беду.
– В деревне остались! – отмолвил возможно небрежнее.
– Не на Москве? – тревожно переспросил Федор.
– А что?
– А ты не знаешь?
– Нет… а чего?
– Москву взяли татары! – ответил Федор, глядя на Ивана во все глаза.
– Как… взяли? – веря и не веря, отозвался Иван. Видел, чуял, и все же представить, что каменную неодолимую крепость сдадут… Такое не умещалось в голове!
Так Иван впервые уведал о гибели города, и только уже потом, много позже, вызнал все до конца.
– Не ведал? Не ведал? – повторил уже с испугом Федор, Иван молча потряс головой. Не хотелось уже ничего. И возвращаться к Киприану расхотелось тоже.
– Бросили! – твердил он, со злобою, про себя. Федюха тряс его за плечо, вел куда-то, кормил. Потом они сидели в какой-то набитой ратными избе, в запечье, и Иван плакал, неслышимый в гуле и гомоне голосов, а Федор молча гладил его по плечу, не ведая, как еще утешить.
"Что же Сергий? Что он ответит, ежели его спросить?" – с болью думал Иван, понимая, однако, что у игумена Сергия есть ответ, и ответ этот достаточно суров. Господь, наделив человека свободою воли, не обязан потворствовать слабостям, причудам и безумствам созданий своих. Москву можно было не сдавать! Это он знал твердо, с самого начала, еще не ведая никаких подробностей пленения города. А значит, не Господь, а они сами, все, соборно, виноваты в содеянном.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
То, что створилось в Москве, было, по-видимому, много страшнее описанного летописью, хотя даже и летописное описание событий невозможно читать без ужаса и отвращения. И в чем причина беды? Что произошло с городом? С героями, два года назад разгромившими Мамая?
И вот тут скажем горькую истину, которую очень не хочется понимать нам нынешним. Что красивое понятие "народ" – глас народа, глас Божий, воля масс или еще того превосходнее – "воля миллионов", от имени которой выступают разнообразные кланы и партии, – не более чем миф, и, возможно, один из самых вредных мифов двадцатого века. Где эта безликая или миллионоликая, что то же самое, сила, когда кучка вооруженных мерзавцев в огромной стране год за годом хватает, убивает, насилует, грабит, расстреливает и ссылает многие сотни тысяч ни в чем не повинных людей, более того, офицеров армии, то есть людей дисциплинированных и вооруженных, способных, как кажется, к отпору и не оказывающих меж тем никакого сопротивления? И это день за днем, год за годом, едва ли не до полного истребления нации!
Невозможно такое? Увы! Именно двадцатый век, и именно наша страна в большей мере, чем другие, доказала, что это возможно… И те же люди – те же ли? – стоят насмерть в бою, "един против тысячи", и сокрушают сотни вооруженных до зубов и тоже дисциплинированных противников… Как же так?!
Во-первых, это себялюбивое и самолюбивое существо, создавшее тьму концепций величия собственного "я" и личностной исключительности, – человек есть существо общественное. Как грызуны, как рыбы, человек в толпе становится частью толпы, более того, человек сам стремится в толпу себе подобных и охотно жертвует собственным "я", чтобы только быть со всеми и "как все". Потому и возможны всяческие виды организации человеческих сообществ от бандитской шайки до государства, от кучки единомышленных философов до вселенских, потрясающих мир религиозных движений. И потому человек дисциплинированный, член религиозного братства или солдат армии, способен на то, на что он не способен сам по себе, в отдельности, вне объединяющего и направляющего его волю коллектива. Человек к тому же способен заражаться идеей, способен на массовый героизм скорее, чем на героизм индивидуальный, личный. Потому-то и воспевают в эпосах всех народов героев-богатырей за то, что они способны сами, вне направляющей воли толпы, совершать подвиги. Ценит человечество, и очень ценит, особенно на расстоянии лет и пространств, подвиг отдельной личности, хотя именно личностью мало кто способен быть из обычных рядовых людей. И мужество, скажем, крестьянина, ставшего ратником, покоится на том же ощущении причастности к целому: "я – как все, я – как мир", на коем зиждется вся традиционная культура и жизнь народов земли. Это – первое.
Второе, что никакого "народа вообще" нет. Есть люди. В обычной ватаге плотников, скажем, есть старшой, мастер, человек упорного и угрюмого нрава, какой-нибудь Никанор Иваныч; есть весело-озорной любитель выпивки и гульбы Васька Шип, который вечно подшучивает над старшим, но сам по себе не мог бы и работать иначе чем в ватаге; есть старательный и тихий Лунек, которому надобно указать "от" и "до" – и он сделает, но сделает лишь ежели ему укажут; есть Федька Звяк, дракун и задира, вечно лезущий в ссоры, с каждого праздника – в синяках и ссадинах, готовый громче всех орать, лезть на стену, бежать по зову вечевого колокола, который и работать умеет, ежели не дрожат руки с попойки, но все срыву, с маху, все – не доводя до конца; у него крыльцо без перил, у него протекает крыша и жена замучалась, упрашивая буйного супруга починить ей ткацкий стан… На такие мелочи ему вечно недосуг. Есть и Саня Костырь в той артели, редкий и старательный мастер, у которого дома облизана кажная вещь, у коего инструмент наточен так, что волос на лету разрежет, который срубит любой самый хитрый угол, славно косит, чеботарит, плетет из лыка и корня, ко всякому рукоделью мастак, ну и выпить не дурак, в дружине коли, коли со всеми… И только когда прихлынет какая великая беда, тихо отойдет посторонь, не умеет лезть в драку, ни подвиги совершать, не защитит тебя в ратной беде грудью, не выступит на суде, но раненого вытащит, перевяжет и будет спасать, как может; и противу боярина, боярского тиуна ли, не попрет, а по-норовит как ни то обходом, лаской, приносом, лишь бы не тронули его… А Пеша Сухой – тот прижимист и скуп, у такого среди зимы снегу не выпросишь, у него все свое, он трясется над кажною мелочью, жадно пересчитывает доставшееся ему по жребию и поскорее увязывает в тряпицу кусочки заработанного серебра. Он и жене не верит, поделавши дома тайник ради всякого злого случая. На бою с таким лучше не иметь дела, бросит, а то и не бросит, вытащит, тотчас присвоив дорогой нож или еще какую ратную справу, себя самого успокаивая тем, что раненому сотоварищу это теперь "без надобности"; а еще Алешка, молодой парень, сильный, но робкий духом, услужающий кажному в ватаге, у которого дома больная матерь и младшие брат с сестренкой (батька убит на бою), и то, что он получит за труд и что не отберет у него Пеша Сухой или не выцаганит на пропой души Васька Шип, он тотчас тащит домой, матери, а сам так и ходит в единственной драной рубахе… Да и всю бы мзду отбирали у него, кабы не старшой, Никанор Иваныч, что нет-нет да и прикрикнет на ухватистых ватажников… И вот они выходят, все семеро, – не разорвешь! Ватага! Готовые постоять друг за друга, в драке потешной становящиеся стенкою, в работе – без слов понимающие один другого. Народ! Как бы не так… Не будь Никанора Иваныча, Васька Шип унырнет в дикую гульбу, Лунек "слиняет", пойдет искать себе иного хозяина, Федька Звяк пропадет в какой ни то очередной драке или кинется с новогородскими ушкуйниками грабить низовские города. Саня Костырь уйдет к боярину, что и даве зазывал мастера к себе; Пеша Сухой учнет ладить свою артель, да и не получится у него никоторого ладу, больно уж прижимист и больно скуп. Алешка и тот откачнет от него в скором времени и устроится куда на боярский двор конюхом али скотником… И – нет ватаги! И едва кивнут когда, встретя один другого…
Повторим, есть люди. И те, у кого и в ком жива та самая энергия действования, кто способен к деянию, те подчиняют себе других и ведут за собою, и ежели их много, они-то и придают народу, всем прочим, его лицо. А ежели этих людей поменело? Изничтожились, погибли в войнах и одолениях на враги? Тогда и народ уж не тот, иной, и к иному способен, а то и ни к чему уже не способен, разве разойтись да искать себе у чужих народов новых вождей, новых носителей вечно творящей, вечно толкающей к деянию энергии, которой только и существуют и держатся люди, помощью которой и создается все сущее на земле…
Ратники, вернувшиеся с Куликова поля, жали хлеб. Бояре тоже были в разгоне, по деревням. Наличная воинская сила, почитай вся, брошена к западному, литовскому рубежу. Тем паче Акинфичи, захватившие власть при государе, растеснили, отпихнули многих и многих надобных для обороны Москвы людей. Не было Вельяминовых, не было Дмитрия Михалыча Боброка, что весною отбыл на литовский рубеж, а сейчас лежал больной в дальнем имении своем, почти не имея вестей о том, что творится на Москве.
Ратники были в полях. В Москве оставался ремесленный люд, те нестойкие вой, что дернули в бег в битве на Дону, да многочисленная боярская дворня, которая на рати ежели, то только в обозе, да "подай и принеси". В дело, в сечу таких и не берут никогда. Дворня, оставшая без господ, разъехавшихся по поместьям… А Федор Свибл, коему князь Дмитрий поручал город, удрал вослед за князем в Переяславль и далее. А митрополит, духовная власть, уехал тоже. И в городе, лишенном воевод, началось то, что предки наши называли емким и образным словом – "замятия".
Кто рвался в город из пригородов, спасая добро, кто рвался наружу – отсидеться за синими лесами… Самозваные ватаги кое-как оборуженных мужиков захватили ворота, взимая дикую виру со всех чаящих выбраться из города… Да уж ежели ограбили самого митрополита и великую княгиню, можно понять, что сотворилось во граде!
Созвонили вечевой сход. И с веча, с Ивановской площади, кинулись разбивать бертьяницы и погреба, искали оружие, а нашли, как оказалось впоследствии, первым делом хмельное питие. Самозваная власть усилила заставы у всех ворот градных. С визгом, руганью, криком и кровью – обнаженное железо требовало примененья себе – забивали в город, в осаду, рвавшихся вон из города. И какая уж тут братня любовь! Ненависть – повелевать, заставить – объяла едва ли не каждого. Граждане, лишенные своего гражданского началования, стали толпой. Кто спрашивал, кем и куда износились отобранные у отъезжающих порты и узорочье? Кто и кому раздавал оружие? Почему явилось вдруг столько пьяных? Что за задавленный женский визг слышался там и тут? Из чьих ушей вырывали серьги, кого насиловали в подворотне, с кого сдирали дорогой зипун или бобровую шапку?
Осатанелая толпа перла теперь к Соборной площади, к теремам. Остатки совести не позволяли взять приступом княжеские палаты, но уже ворвались в молодечную, расхватывая сабли, брони и сулицы, уже, невзирая на истошный вой прислуги, лезли к хозяйственным погребам…
Какие-то, в оружии, самозваные вой пытались навести хоть какой порядок. Колокола всех церквей яростно вызванивали набат. Засевший в приказах вечевой совет под водительством Фомы, оружейного мастера, троих купцов-сурожан – Михайлы Саларева, Онтипы и Тимофея Весякова да двоих град од ел ей – Степана Вихря и Онтона Большого, с десятком перепутанных городовых боярчат, старался изо всех сил наладить оборону города. Купцы, хоть двое из них и были на Куликовом поле, мало что могли содеять. Фома – тот вооружил своих мастеров с подручными, потребовав того же от городовых дворян. Воинская сила все же нашлась, и после нескольких безобразных сшибок совет сумел перенять городские ворота и все спуски к Москве-реке. Но пока толковали и спорили, зажигать ли посады, первые татарские разъезды уже появились под Кремником, что вызвало дополнительный пополох.
В этот-то миг городу пробрезжило спасение. С напольной стороны, из-за брошенного Богоявленского монастыря, вымчала вдруг негустая кучка ратных и устремилась прямь к Фроловским воротам. Фома, стоя на стрельницах, сообразил первый.
– Открывай! – завопил он, кидаясь к воротам. С той стороны уже летели стрелы, дело решали мгновения. Но вот створы ворот раскатились, и с гулким топотом по бревенчатому настилу подъемного моста ватага устремила в город. Ворота закрылись, и мост стал подниматься перед самым носом у татар.
Въехавший князь, снявши шелом и улыбаясь, вытирал платом пот с румяного лица. То, что князь – литвин, Остей именем, и послан от Андрея Ольгердовича, разом, словно на крыльях, облетело город. Фома тут же, безо спору, уступил власть опытному воину. И хоть не без ругани, перекоров и споров, но уже к позднему вечеру во граде начал устанавливаться хоть какой-то воинский порядок. Сооруженные посадские мужики и редкие ратники с луками, самострелами и пучками сулиц были разоставлены по стенам. Уже готовили костры, кипятили воду в котлах, дабы лить на головы осаждающим; в улицах, загороженных рогатками, поутихли грабежи, и, словом, город, доселева беззащитный, уже был готов хотя к какой обороне… Еще бы князю Остею поболе воеводского разуменья и хоть сотни две опытных кметей! Он уже не мог предотвратить разор оружейных, бертьяниц и молодечной, случившийся до него, он уже не мог замкнуть занятые народом и разгромлен-ные боярские погреба…
Тохтамыш со всею своею силою явился под Москвою наутро. Был понедельник, двадцать третье августа.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Вдохновленные погромом Серпухова, татары жадно привставали в стременах, разглядывая из-под ладоней радостный издали, залитый солнцем, лучащийся белизной город с золотыми маковицами церквей и узорными, в сквозистых кованых прапорах шатрами теремов, вытарчивающих из-за стрельниц городовой стены.
На заборолах города чуялось шевеление. В пролетах бойниц мелькали темные очерки движущихся ратников, и по этому, едва видному отсюда шевелению, по смутному гуду, доносящемуся из-за стен, да по частым и злым ударам колокола чуялось, что там, внутри, словно в разбуженном потрясенном улье, творится какая-то неподобь. Те, кто посмелее, подъезжали близь, целились в отверстия бойниц. Оперенные стрелы с тугим гудением уходили внутрь заборол. Иногда там слышался крик ярости или жалобный вопль раненого.
– Эге-ге-гей! – закричало разом несколько татар из кучки подъехавших к Фроловским воротам, в богатом платье и оружии.
– Не нада стреляй! – кричал татарин, размахивая платом, насаженным на копье. – Гаварить нада!
Со стрельниц высунулись. Кто-то сперва, тотчас унырнувший внутрь, за ним, повозившись, явились сразу двое.
– Чаво? – крикнул один из них.
– Есь ле во гради великий коназ Димитри?! – прокричали почти правильно по-русски из кучки татар.
– Нету! Нету нашего князя! – отвечали русичи сразу в два голоса.
– Правда гаваришь? – кричали татары. Наверху вылез еще один.
– На Костроме князь, шухло вонючее! – прокричал. – Силу на вас готовит!
Невесть, что бы воспоследовало в ответ, но спорщика тут же стащили назад со стены. Показалась иная голова в шеломе:
– Великого князя Дмитрия в городе нет! – прокричал. – Наш воевода – князь Остей!
Внизу покивали, видимо – поверили, поскакали прочь.
Издали знатье было, как, рассыпавшись мурашами по всему посаду и Занеглименью, татары входят в дома, что-то выносят, волокут, торочат к седлам. Там и сям подымались первые нерешительные пожары. Москвичи, кто молча, кто ругаясь, глядели со стен.
Остей – он аж почернел от недосыпу, но держался по-прежнему бодро – вида не казал, что все дрожит и мреет в глазах, сам поднялся на гляденье. Долго смотрел с костра, высчитывая что-то. Подошедший близь купчина постоял, обозрел, щурясь, негустую татарскую конницу.
– Коли их столько и есь, разобьем! – высказал. Остей глянул скользом и покачал головой:
– Чаю, не все! – Оба умолкли.
– Народишко-то, рвутся в драку! Воевать хотят! – выговорил наконец купчина, а сам все тем же боковым, сорочьим взглядом проверял, как поведет себя литвин в таковой трудноте?
– Сам поедешь? – недовольно, почуя издевку в голосе сурожанина, отверг Остей. И в хмельные, из лиха развеселые глаза докончил: – Надобно удержать город, доколе подойдет князь Дмитрий с иныпею ратью. Об ином не мечтай! – "Пьяные все, – подумалось. – Не дай Бог сегодня великого приступу!"
Звонили колокола. Остей обернулся. Тверезые нынче молились во всех храмах и по теремам, ожидаючи, быть может, смерти. Но сколько оставалось тверезых во граде?
Шатнувшись – оперенная стрела, дрожа, вонзилась в опорный столб в вершке от его головы, – Остей полез вниз, жалобно проговоривши стремянному:
– Ежели полезут – буди! Мочи моей нет. Вторую ночь не выдержу!
Стремянный довел господина до сторожевой избы, ткнул, содеяв зверское лицо, в груду попон, закинул рядном, прошипел:
– Не будить!
Оружные мужики, тоже вполпьяна, повставали и гуськом, один по одному, вышли наружу. Стремянный сел на лавку, положивши на столетию перед собой тяжелые руки, покосился на штоф темного иноземного стекла и замер, свеся голову, в трудном ожидании. Господин его не спал уже и не две, три ночи. Посланный отцом, князем Андреем, скакал в опор, обгоняя татар, аж от самого Полоцка. И ратник, сам едва державшийся на ногах, теперь, качаясь на лавке, стерег сон своего господина.
В избу заглянул кто-то из ратных, смущаясь, потянул к себе штоф. Стремянный отмотнул головою: бери, мне не надо, мол! Залез, проискавши князя на заборолах, оружейный мастер Фома.
– Спит! – поднял стремянный тяжелую голову. – Три ночи не спал.
– Ладно! Не буди! – разрешил Фома. Сам свалился на лавку, молча и бессильно посидел. В голове шумело. Чернь, вскрывшая боярские погреба, теперь по всему городу выкатывала на улицы бочки и выносила корчаги и скляницы со стоялыми медами, пивом и иноземным фряжским и греческим красным вином. Упившиеся валялись по улицам. Фома сам "принял", нельзя было не принять. Он, крутанувши башкой, встал-таки, одолев минутную ослабу, и, ничего не сказавши стремянному, пошел вон.
Встречу, в улице, мужики, размахивая оружием, горланили песню.
– Мастер, мастер! – кричали ему. – От-твою, не слышишь, што ль! Вали с нами! – неровно колыхались рогатины и бердыши. Один пьяно тянул за собор по земи фряжскую аркебузу.
– Не страшись! – орали. – Город камянный! Врата железны! Ольгерду, вишь, не взять было, а не то поганой татарве! Постоят да уйдут! А не то мы отселе, а князья наши оттоль… Эх! Эй, Фома! Отворяй, мать твою, ворота отворяй! Мы их счас! Мы им в рот! Мы кажного, как зайца, нанижем… – Вечевой воевода едва вырвал зипун из лап пьяной братии. Где свои? На улице какие-то расхристанные плясали около бочки с пивом. Темнело. Там и тут бешено мотались факелы. "Подожгут город!" – со смурым отчаянием думал Фома. На миг показалось избавлением отворить ворота и выпустить всю эту пьяную бражку на татар… Перережут! И города тогда не удержать!
В церкви Чуда архангела Михаила в Хонех шла служба, изнутри доносило стройное пение и бабий плач, а прямо на пороге храма, расставивши ноги, стоял какой-то широкий и донельзя растрепанный, с синяком в пол-лица мужик и ссал на паперть.
Вокруг владычных палат, куда Фома с трудом пробрался сквозь толпы пьяных, телеги с плачущими дитями и женками и груды раскиданного добра, творилась чертовня, настоящий шабаш ведьминский. Все стоялые монастырские меды, бочки пива, разноличные вина – все было похищено и выволочено, и сейчас, в куяках и панцирях, босиком, держа на весу шеломы, налитые красным греческим вином, какие-то раскосмаченные плясали у самодельного костра на дворе, размахивая хоругвями и оружием. Ор, вой, мат, пение. Какого-то мужика, за ноги держа, окунают головой в бочку с пивом, а он икает, захлебывается, под регот и гогот сотоварищей, и все еще пытается что-то изобразить потешное, видно, доморощенный скоморох какой, готовый жизнь отдать за миг пьяного веселья.