Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
За границей Пушкину очень быстро показалось недостаточным всё, чем он занимался. Он не то чтобы не желал, но не предполагал, что переезд за пределы отечества так изменит его взгляд на вещи. Оскорбительно было меняться в без малого сорок лет. Но он быстро умел утешиться и объяснил себе, что без перемен нет роста, а без роста нет жизни; ещё одно бесспорное благо отъезда было в том, что он перестал зависеть от русского мнения, всегда недоброжелательного, и не отыскивал больше низменных причин для своих мыслей и действий. Русские привыкли думать друг о друге плохо, они наблюдали друг за другом, постоянно ища, к чему прицепиться. Он не знал, как это было связано с главным русским предназначением, то есть с империей, которая растила и экспортировала гениев, – но как-то было; это следовало ещё обдумать. Этот взгляд, должно быть, формировал постоянное чувство вины, без которого не мог состояться гений, – но, состоявшись, он должен был от этого чувства поскорей избавиться, а в России это было немыслимо. Пушкин придумал даже сюжет – он обо всём придумывал сюжеты, это был его способ размышлять о вещах, – что висит над Россией некая туча, дождевое испарение или огромная осклизлая медуза, излучающая чувство вины. Уехав, он почти сразу стал ни в чём не виноват. Прекратился страх ареста, висевший над ним всё это время, – арестовать по-прежнему могли, ибо он оставался русским подданным, но для чего же высылать, если хотели арестовывать? Изолировать, но сохранить – звучит верней. Была у него ссылка в Молдавию, была в Михайловское, теперь он был в парижской ссылке; поверх одного наказания другого не накладывают – не то что немилосердно, но неэкономно.
И сверх того прекратились муки совести. Прежде он не знал, куда от них деваться. И с отвращением читая жизнь мою… За что же мне терзаться? Я почти всегда делал единственное, что мне оставалось, что мне оставляли; но оттуда мне этого было не видно, я был связан по рукам и ногам текущим мимо меня временем, я в нём стоял, как в стекле. Отсюда я это понимаю, и мне почти не в чём себя упрекнуть. И с отвращением читая жизнь мою, я скрежещу и проклинаю – так было лучше, но он заменил на «трепещу», красивее, хотя в действительности скрежетал. Отчего с отвращением? Оттого, вероятно, что так легче было сформировать его; что из такой жестокой школы выходил человек, готовый писать, как после сильного похмелья хотелось вести лучшую, чистую жизнь. Русский человек, чтобы поддерживать самое существование системы, производившей для всего мира гениев, всегда должен быть виноват – иначе как же можно терпеть всё, что с ним вытворяют? Отвращение к себе было тем углем, тем универсальным топливом, на котором ехала эта машина; все её части были пригнаны друг к другу идеально. Кем же? Рюриком, Грозным, самим Господом? Он в ужасе подумал – и точнее сказать, в ужасе понял, – что сработана она была Петром; его кумиром, его героем! Она задумана и создана была с немецкой методой и тщательностью; он жил в государстве Петра, и самое главное, что делало государство Петра, было отбирать талантливую молодёжь и отправлять её за границу. Он подбирал её где угодно – иногда хоть в Африке, как вышло с предком арапом. Арапа всё равно потом отправили учиться за границу. Конечно, главная их ошибка была, что все они возвращались. Он понял теперь, что и Ломоносов вернулся напрасно – его не ждало тут ничего хорошего, кроме вечной войны с немцами; он основал университет, спасибо, но не его ли судьба навела Петрову династию на мысль, что возвращаться не нужно? Они приезжают другими, они не влезают в прежние ниши; ай да Пётр, ай да Наташкин сын! Он только теперь раскусил его замысел. Верно, Пётр и сам жалел, что вернулся, по крайней мере не хотел – говорил же он (и Пушкин теперь, изучивши источники, знал это достоверно), что предпочёл бы стать плотником на амстердамской верфи, нежели царём в России; и то сказать, плотник на амстердамской верфи более хозяин себе, у него есть по крайней мере строго определённые права, и если повезёт, он может стать старшим плотником, а то и возглавить верфь! Русскому же царю расти некуда, и скорее всего при правильных его действиях он будет убит, а при неправильных, то есть никаких, помрёт от тоски и вседозволенности. Впрочем, может быть, он и вовсе не вернулся? Ходил же слух о том, что царя подменили? Это было любопытно, это был сюжет в его духе – он записал беглый, в своей манере план и отложил его, чтобы подумать; буйство воображения уже рисовало ему следующий ход – что подменяют ВООБЩЕ ВСЕХ, – но он отложил это, сказав себе обычный в таких случаях СТОП. Это было уж слишком хорошо и потому недостоверно.
Пётр со знаменитой болезненной аккуратностью – происходившей, говорят, от наследственного недуга, из-за которого и пальцы его были неестественно длинны и гнулись в обе стороны, и ступни неестественно малы при легендарно длинном хоботе, – выточил, пригнал друг к другу все детали системы, разработал и наилучшее топливо для неё. Как в Мурано всё идеальным образом было подобрано для производства совершеннейшего в мире стекла – климат, качество воды, вид пейзажа, настроение и пищеварение стеклодува, – так в России тиранство, бесплодные терзания, пытки совести, наказания за всё, отчаяние от разгромов едва наметившегося мышления – всё было подобрано ровно так, чтобы служить поставщиком мастеров для мира; чтобы Иванов в Риме писал Христа, а Гоголь – Иванова, чтобы и сам он, неразличимым покуда ферментом вливаясь в мировую кровь, здесь что-то такое творил. Всё в России сошлось, чтобы быть страной растущих гениев, но для гениев выросших она уже не годилась, и в ключевом возрасте – двадцать семь, много тридцать шесть – надлежало их отсюда сплавлять. Он и так пересидел. Только теперь понял он секрет своей любви к Петру: он был хоть и посмертным, а любимым его детищем, наиболее совершенным примером Чёрной речки, лучшим из выпускников его Лицея во всю Россию величиной. Ведь и Лицей был его затеей, наверняка нашли план в бумагах, не могло быть иначе. Здесь и была разгадка последних слов, им начертанных: отдайте всё! Разумеется, воспитайте – и отдайте; какая трагедия, какое горе для страны – вечно выращивать детей, которых отбирают! Он вспомнил слёзы матери, провожавшей его в Лицей. Быстро успокоилась, но всё же… Но что делать, если эти дети, останься они дома, в конце концов разрушат дом?! Любопытно только, сам Пётр определил Россию быть источником прогресса для Европы – или кто-то из европейцев во время путешествия ему подсказал? Кто угодно мог, ведь и Ньютон был жив и даже подписал диплом Меншикова; вот и разгадка, что бывает с теми птенцами гнезда, которые не хотят ехать на Запад. Они едут на Восток, в Берёзов, и вместо всех титулов остаётся им один: генералиссимус Меншиков Берёзовский.
5Но выяснилось любопытное: едва он выехал из-под медузы, повисшей между небом и землёй и внушавшей населению чувство бесполезности всего – от какового чувства и полы не метены, и нужники в запустении, и всех преследует общее чувство не то чтобы немытости, но как бы ненужности мытья, – едва кончилось действие неясного излучения, как не нужно стало писать стихи. Осталась потребность рифмовать, завязывались даже строфы – но исчезло целеполагание, которое, как выяснилось, играло немалую роль. Прежде он всё делал для России, настала пора вынести из неё своё ремесло и все достижения в нём, а другой цели пока не обнаруживалось. Он привык, что каждое его слово отзывается огромным эхом от сибирских руд до пламенной Колхиды, теперь же эхо сделалось практически безграничным, но – неслышным. Он мог вопить сколько угодно, но звука не было.
Чувство возникло такое (он по вечной поэтической мнительности не раз переживал внезапное нападение страха, словно шёл по льду и вдруг под него проваливался – накатывало по разным поводам, при мысли о слепоте или одинокой старости, да мало ли ужасов преследует поэта), словно исчезла вдруг самая драгоценная способность, словно он никогда больше не ощутит блаженного отвердения, прекрасного сознания, что хочешь, и можешь, и вот сейчас осуществишь. Тогда он мчался проверять, благо возможность мгновенно убедиться всегда была – сказать «под рукой» было бы неверно, он знал, что под рукой может и не встать, никакое воображение не заменит реальности, божественной гладкости и шероховатости, божественной влажности. Сыскать прелестницу, хотя бы и для низменной цели проверки, он мог всегда и часто из одной мнительности завязывал ненужные, долго тянувшиеся связи. Было множество причин, по которым могло вдруг не получиться, – и множество способов, передававшихся из рода в род: говорили о целительности сметаны, мясной диеты, крыжовника; он знал, что пагубней всего неуверенность в себе, опасения, долговые обязательства, такой же тучей вечно висевшие над ним. Любое унижение, в общем, чревато было бессилием – поэтическим и любовным. Обычно, впрочем, он страдал не от недостатка, а от избытка влечения и сил: неутомимость с молодости его мучила, и писал, и придумывал всегда больше, чем надо (и мнительность проистекала от того же, ибо сочинял себе страшные опасности с вечным сюжетостроительным жаром: а так может быть? а так? а может ли быть так, что за гробом, то есть в гробу, всё продолжаешь чувствовать – разложение, распадение… о кошмар! случалось, что в ночи вскрикивал – о нет, нет, нет!). Теперь впервые было не то чтобы не о чём, а незачем писать: вокруг был Париж – вожделенная Мекка всех сочинителей Европы, можно было отправиться и в Испанию, и, при небольшом усилии, в Англию, освежить только в памяти язык да предупредить патронов, – а прежний жар и бред никак не накатывал, и не было соблазна проваляться в постели до трёх часов дня, волшебным образом сочетая леность физическую с лихорадочной активностью ума. Он давал себе глупейшие задания – описать вид из окна, сочинить послание к оставшимся, не было недостатка в рифмах, надоевший ямб легко было сменять на входивший в моду амфибрахий, шутки ради перевёл три катрена из Ламартина, приобретённого в книжной лавке, где почему-то сразу угадали в нём знатока и предложили весьма редкого «Магомета» с приложением переписки с Папой Бенедиктом ⅩⅣ – всё было исправно, то есть на голой технике он справлялся со школярскими заданиями, но иного, более высокого задания дать себе не мог. Были люди, с которыми он мог посоветоваться, – скажем, Мицкевич: о таких вещах можно говорить только с равным, даже Мериме не годился, а признаться Татьяне… нет, это было бы хуже бессилия в любви! Притом же он верил, что она его исцелит в обоих смыслах – вернёт и страсть, и вдохновение, каковым чаще называют лишь особо острое чувство, что вот сейчас, в эту самую минуту, мир без тебя не обойдётся. Пока обходился. Толпы шли по улицам, никто не узнавал; иногда вдруг случайная парочка одновременно оглядывалась на него, словно прочитав следы адского пламени, как, пишут, иногда флорентийцы оглядывались на Данта, но, стесняясь разглядывать, виновато улыбались и продолжали путь.
Нельзя сказать, чтобы его совсем не узнавали. Он давно оставил прятки, доставлявшие ему поначалу известную приятность, – всегда мечтал, слегка изменив внешность, проникать и подслушивать; но к середине сороковых уже не стеснялся, прочно уверившись, что и не заметят. Однако внезапно, в театре, на премьере одной из шуток, писанных для Рашели, его опознал – и кто же? Вовсе не свой брат писатель, а купчик из числа новых, просвещённых, не тех карикатурных, которые просили чайник, «дабы возыметь купносообщение с нашим самоваром», а почти европейский человек. Да писателей и не осталось почти, а купчиков, напротив, прибыло. И вот он остановил на Пушкине узнающий взгляд и тихо ахнул – как ахает, говорят, умирающий в последнюю минуту, увидев то, чего никак не предполагал: так что же, всё это правда, что нам говорили? И бессмертие, и ангелы? Ах. И Пушкин услышал это еле слышное ах, и странное озорство, от которого он никогда вполне не избавился, заставило его подойти и сжать локоть купца со значением.
Купец-то и рассказал потом – за исключительно роскошным ужином, ибо от привычки к шику они в Париже никак не могли отделаться, даже научившись сносно болтать по-французски и не рассказывать в первый же час всю свою родословную до десятого колена, – за ужином рассказал удивительное. Оказывается, слух о том, что Пушкин жив, распространился весьма широко, прошёл по всей Руси великой, затронув даже и тех, кто отроду не читал у него ни строчки. А такие преобладали, ибо с тридцатого года число его читателей резко убыло; странно, чем грамотней становились, тем меньше его читали, словно он только и нужен был, чтобы возбудить интерес к просвещению, а после мог кануть без отзыва. Осталось, в общем, только имя да два портрета – один Кипренского, слишком италианский, другой Тропинина, слишком русский, широконосый и как бы с похмелья; и оба были похожи – но не на него, а на Кипренского с Тропининым. Всякий видел в нём себя, такой род литературы. И вот этот Пушкин, написавший «Мороз и солнце, день чудесный» – и больше, в сущности, ничего, словно только и был в его жизни один чудесный зимний день, растянувшийся на 37 лет, – умереть никак не мог. Он сделался бессмертен сразу же, как только убили.
И прибавьте к этому, что убил француз – мол, у своего бы рука не поднялась. Прекрасно бы поднялась, если бы была Государственная Необходимость, – но тут необходимости явно не было, а тем не менее француза не четвертовали, с комфортом выслали, даром что посягнул на Национальную Гордость. Собственно, только эти две вещи и остались – Государственная Необходимость и Национальная Гордость; они могли войти в противоречие и взаимно уничтожиться, но случай был не тот. А раз убил француз и был отпущен – то, стало быть, и не убил? Стало быть, всё хитрая игра?
Он усмехнулся. В том, чтобы подражать Христу, нет ничего дурного – к этому и призывает истинная вера; в конце концов, в основании всякой культуры, подобно Атланту, стоит фигура христологическая, да, в сущности, они втроём и начинают всякую культуру: воин, странник и воскресающий Бог; воином стать не дали, странствовать не выпускали, пришлось воскреснуть. Да и хорошо, если 29 генваря станут целоваться при встречах, сашковаться, так сказать, и шептать друг другу на ухо: «Пушкин жив!» Это и станет паролем, шибболетом народной веры вернее всякого авось: «Пушкин жив!» – «И вправду жив!» Как же не верить в то, что он воскрес, если всё остальное, что от него требовалось, он уже сделал? А если будут следить слишком пристально и «Пушкин жив» покажется длинно – можно короче: Цой жив! Откуда он это взял? Из воздуха откуда-то прилетело. Впрочем, откуда он всё брал? Не из той ли платоновской пещеры, в которой всё уже есть?
Мицкевичу, впрочем, он написал, предложив свидеться при случае, пока же указав адрес до востребования; Мицкевич оказался мелко мстителен, а может, напротив, изобретательно добр – он написал, что по собственному опыту знает: писать на новой почве трудно; весьма возможно, что вне России у него ничего не получится, попросту не захочется – ничего страшного, значит, это и был твой потолок. Александр взвился и в тот же вечер написал достойный французский ответ – мол, злоба брата порой дороже безразличной хвалы друга, – убедился, что злость остаётся лучшим вдохновителем, ну и ладно, отлично, сжёг. Ещё подумает, что я настолько всерьёз принимаю его булавки… На разгоне, впрочем, неожиданно написал элегию об осеннем вечере в Париже, который кажется в такие минуты глуше самой глухой провинции, – отложил для дальнейшего; печататься не было ни малейшего желания, словно один Пушкин в самом деле героически умер, а другой уже искал иных вдохновений.
Да! Оказалось, что мир полон других занятий, может быть, менее почётных, но более сладостных. Здесь было то, о чём он понятия не имел, кроме самого теоретического: политика. Здесь имело смысл заниматься тем, что он с такой страстью практиковал в первые годы после Лицея: формирование общественного мнения, того, что так расплывчато и неясно называется milieu de vie. Он мечтал вырастить здесь для себя ту же отзывчивую, живую среду, которая была в Петербурге до великого разочарования. Тут не были ещё разочарованы. Он вспомнил наблюдение Бёрка – для революции довольно полусотни человек, из которых один будет непременно провокатор, а один тиран; отбросив тирана и провокатора, получим счастливое число сорок восемь, кратное и трём, и четырём, и шести. Некогда, в двадцать четыре, он загадал, что ему хватило бы ещё столько же; теперь, конечно, было ясно, что не хватило бы ничего, но цифра сорок восемь нравилась ему – пятьдесят было уж слишком, он не представлял себя в пятьдесят. Он выдумал клуб 48, куда включит вернейших; тогда его не позвали – теперь он сам будет решать, кто званый, а кто избранный. Главное, понимал он, никакой вертикальной иерархии; только сеть – ни во что другое не уловишь.
Первым делом вспомнился ему Николай Тургенев, который до всякой Чёрной речки уехал, якобы ничего не подозревая – очень может быть, что и действительно! – и жил с тех пор в Лондоне; от него и пошла поговорка «С ЛонДОНу выдачи нет». Горчаков говорил, что держится бодро, но возвращаться отказался наотрез, заметив, что никакой чести не видит в том, чтобы сунуть голову в петлю; нас всех покупают на разговоры о чести – мол, родина не бывает неправа и всё вот это, и если лично царь зовёт – дворянин не смеет уклониться; на сие он отвечал в личном письме, коего никто не видел, но брат Александр читал и пересказывал, что «жизнь – родине, честь никому», и что ежели так подходить к вопросу, то высшим образчиком чести будет волк, беспричинно боящийся прыгнуть за флажки. Но это не честь, это глупость животная, человек же рождён свободным и к самоубийству никем понужден быть не может; чай, не на поводке. Наверху ужасно обиделись – главным образом сравнением с глупым животным. С Александром – коему никто не препятствовал за огромные деньги продать имение с явной целью обеспечить заграничную жизнь брата – Пушкин был более хорош, с Николаем знаком более отдалённо, да и десять лет разницы по стремительно меняющимся временам делало их людьми разных эпох; но от Вяземского давно знал адрес и написал, и получил благожелательный ответ, и они наметили нечто.
Виды творчества различны, глупо ограничиваться словесностью; есть творчество не низшего, а возможно, и высшего порядка – изготовление того, для чего в русском покамест слова нет, но что французы называют латинообразным habitat, а в последнее время environment; британцы его переняли. С товарами, положим, в России не очень хорошо, с сырьём гораздо лучше; но с чем поистине лучше всего – так это с обществами, кружками, сектами, кланами, братствами – вроде хотя бы и лицейского. Холодная страна, что делать, как не собираться, как не погреться? Запретность всякого сбора придаёт ему особый уют. Тем робче старый круг друзей в семью стесняется едину. Надо теперь завести этот обычай здесь, где приняты клубы вроде якобинского, но нет дружеской попойки как источника своего фольклора, нет душевного разговора на пять-шесть верных участников – «Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее Харит своим числом, числа Камен у вас не превышали». Это он как-то заметил Баратынскому, а Баратынский сочинил надпись на супнице в античном стиле, закон обеда; тоже скупец, всё в дело. А откуда здесь взяться такому кружку? У нас он главная отдушина, сверху давит, с боков жмёт! Надо это перенести на скудную почву Европы, ибо в таких-то environment, пусть всегда несколько сектантского толка, только и родятся великие идеи. Соединяйтесь, соединяйтесь! Поэт бросит летучую мысль, эконом подберёт обоснование, зоолог сыщет аналог в животном мире, журналист облечёт в спорную, провокационную форму и растреплет повсюду, хозяйка не расслышит и перенесёт в женскую половину салона, а там подкрепят свежею сплетней – и пошла гулять теория! Так расходились его словечки и стишки, обработанные недослышкой и домыслами до полной неузнаваемости. Велика Россия, а глядишь – за месяц столичная сплетня докатилась до Сибири, в пути, подобно ко́му, обрастая небылицами и такими художественными добавлениями, какими только Гоголь умудрялся расцветить любую мысль по мере раскручивания своей бесконечной, спирально разворачивающейся фразы – вот уж он упомянул по ходу рассказа дядюшку, тетушку героя, любимую свинью этой тетушки, соседа, поссорившегося с нею за свинью, шишку под носом соседа, мозольного оператора, удалившего шишку, и племянника мозольного оператора, чихавшего с таким оглушительным звуком, что из Миргорода слышно было в Умани. Подобным образом строился рассказ у Рабле. Подобным образом мы вовлечём, впутаем в ход нашей мысли бесконечное число возможных собеседников, попутчиков нашей жизни; в России самые любопытные беседы завязывались на станциях, в ожидании лошадей; во Франции есть культура салонной беседы, философии в будуаре, в пеньюаре – мы постепенно сетью тайной затянем в наш секретный план Тулон, Леман, Лион, Ноан, сплетём Британию с Украйной, на всю Европу разыграв игру «Московский телеграф»!
У него было несколько тем, на которые способен сделать стойку любой салонный болтун, любой Загорецкий, Репетилов, гурман, собиратель, любитель курьёзов и гадостей про ближнего! О великих загадках истории, томивших его с детства, он мог написать отдельную библиотеку. Прелестная старуха Загряжская нарочито скрипучим голосом говаривала: представ перед Создателем, я задам два вопроса: для чего я была рождена и кто был Железная Маска. О, как мучила его тайна этой маски! Вольтер намекнул, что знает, но не скажет. Разумеется, не знал ничего. Да, возможно, никого и не было. Но отсюда легко перебрасываются мосты к множеству живых тем, к язвам нынешних времён, к истине, которой мы никогда не знаем! Сколько прелестных обществ можно создать – общество любителей исторического анекдота, общество поклонников античной кулинарии, общество коллекционеров еврейских рукописей… и в любом найдутся говоруны, разогревающие климат! Поразительно, в какие скабрёзности и общие места выродилась салонная беседа; мы возродим это искусство, развившееся в России, мы научим родину Лафонтена эзопову языку! Тургенев назвал ему нескольких парижских умников, весьма недовольных ходом вещей; брат его Александр, взявший на себя всё прикрытие его отъезда и фальшивые тайные похороны, должен был вскоре явиться в Париж с заданием выписать из местных библиотек свидетельства иностранных дипломатов о Московии, из которых в Петербурге собирались подготовить компиляцию о том, как на нас всегда клеветали; Александр был человек незаменимый. Число изгнанников росло в арифметической прогрессии, число очарованных французов будет расти в геометрической.
Да, это будет не хуже стихов; стихи же вернутся, когда он привыкнет думать по-французски. Он думал уже о смеси французского с нижегородским, на которой непременно будут писать космополиты нового времени, русские посетители французских курортов. Он подумал было справиться с мнительностью обычным своим способом – зайти с другой стороны. Не пишутся стихи – попробуем прозу: не раз и не два представлял он, что останется, если внезапно умереть вот сейчас – мало ли, аневризма; выходило уже немало, достаточно, чтобы основать литературу небольшого провинциального королевства, а чем, в конце концов, мы лучше Валахии? В отношении всеобщей грамотности, пожалуй, и отстали бы. Можно было теперь озаботиться театром, а на досуге и прозой. У него было придумано развитие темы ожившей статуи: у него оживал уже каменный командор, и золотой петушок, и игральная карта, и медная бабушка, и медный дедушка. Предположим, во французской провинции откопали статую, оставшуюся от римлян, и выражение лица у этой статуи было такое, что местный кюре предложил сразу переплавить её на колокола… Он решил дождаться лета и изучить французскую провинцию на практике; сюжет был заманчив.
Но до лета предстояло ему вернуть чувство своей полноценности и много других чувств – 24 апреля в Париж приехала Татьяна, и 24 апреля они с тех пор праздновали неукоснительно – так же, как и 29 января.


























