444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 13)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

6

Весной, когда ждать особенно невыносимо – и, что важней, особенно бесполезно, – Хаджи Мурат решил уходить. Взял двух мюридов, поехал как бы на прогулку. К ним был приставлен якобы чеченец, якобы молодой. За городом спешились для намаза; Хаджи-Мурат стал молиться, мюриды также, чеченец стоял в стороне. Отчего ты не молишься с нами? – спросил Хаджи-Мурат. Я охраняю вас, могут напасть вдруг, сказал чеченец, бледнея. Нет такого дела, которое нельзя оставить для молитвы! – прикрикнул на него Хаджи-Мурат. Он наставил на него пистолет и спросил: говори, чей ты? Чеченец побледнел и непослушными губами ответил: я татарин, я крестился. Тебя следовало бы убить, сказал Хаджи-Мурат, но не хочу пачкать руки чужой кровью; ты не виноват, как собака не виновата, дон, что она не волк. Уходи, пёс. Зря ты отпускаешь его, сказал мюрид, он поднимет погоню. Пусть поднимает кого хочет, дурак, скотина, – сказал Хаджи-Мурат и направился в сторону гор. В горах он найдёт и верных людей, и верную тропу.

Погоня настигла их через тридцать минут с небольшим, они засели в овраге и втроём дали бой. Об этом бое рассказывают разное. Из одной версии, которую рассказал первый погибший мюрид, они выстояли втроём против трёх сотен, после чего Хаджи-Мурат пошёл на русских один, а двое мюридов могли бы бежать, но остались с ним и предпочли героическую смерть; он, умирая, забрал с собой ещё десяток русских, после чего ему отрубили голову, но и отрубленная голова ещё несколько минут проклинала русских. Согласно другой версии, которую рассказывал другой героически павший мюрид, Хаджи-Мурат отослал мюридов, а сам сдался русским, выкупая таким образом жизнь товарищей. Ему отрезали голову, которую отослали в Кунсткамеру, но и в Кунсткамере она продолжала каждую полночь проклинать русских, пока её не захоронили где-то на территории Ботанического сада. Наконец, согласно версии самого Хаджи-Мурата, которому его мюриды отрезали голову, – эта голова была доставлена имаму и доложила о боевых порядках русских и полном количестве боеприпасов, после чего произнесла адат «Поступок» и замолчала навеки.

В действительности же Хаджи-Мурат и его мюриды в самом деле отбивались героически, пока не кончились пули. Когда же, по законам боя, следовало перейти в рукопашную, в которой шансов у них не было, Хаджи-Мурат выпрямился в полный рост и потрясающим голосом произнёс заклятие, совершенно обездвижившее русских, на их варварском языке:

 
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спалённая пожаром,
Французу отдана?
Ведь были схватки боевые,
Да говорят, ещё какие…
 

Русский отряд потрясённо слушал это заклятие, которому, казалось бы, совершенно неоткуда было тут взяться. Солдаты ни единым словом не прерывали чтения. Поистине, он говорил как власть имущий. Прервав на середине первое стихотворение, он внезапно перешёл ко второму, причём в голосе его звучали слёзы. С рыданием, похожим на рычание, он протяжно прочитал, почти пропел: «Играют волны, ветер свищет, и мачта гнётся и скрыпит! Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит», – после чего все трое повернулись и, никем не преследуемые, пешком пошли в горы. Русские долго ещё слушали птиц с выражением мечтательным и как бы нездешним, в том особенном состоянии души, когда к трём частям зверства припутаны две с половиной части духовности.

7

Он много странствовал. Дважды совершил хадж. Его эпическую поэму «Стояние», или «Стоящие», о непокорённом Кавказе хорошо знали в исламском мире. Раз в год в Тегеране встречался он за аскетическим столом с другим стариком, прибывавшим сюда отмечать годовщину своей смерти. Они говорили по-персидски, потом по-русски. Второй старик, приезжавший то из Парижа, то из Германии, а один раз из Южной Америки (но никогда не пропускавший даты 29 января), читал из трагедии «Грузинские ночи», в которой было уже пятнадцать действий, но конца всё не видать. Хаджи-Мурат в ответ пел свои стихи из суфийского цикла «Любитель уходить».

Этот любитель уходить сменил и эту бродячую, почти святую жизнь на тихое семейное счастье в Карабахе. Карабах он считал высшей точкой силы, по нему, говорил он, проходит великий разлом, оттого и земля здесь часто трясётся. Если прислушиваться к тёмным подземным рокотам, можно услышать больше, чем на берегу моря и даже на краю пропасти; здесь он дописал ещё пять повестей к «Герою» – в которых Печорин после мнимой смерти побывал на баррикадах Парижа под именем Рудина, вернулся на Кавказ, ещё раз встретился с Максимом Максимычем, с которым разругался окончательно, и принялся отрицать судьбу в повести «Нигилист». Конечно, все жребии сочтены, а всё-таки надо и самому не плошать. Последняя повесть – продолжение любимой «Княжны Мери», в которой они поженились и вместе ушли странствовать: пятидесятилетний Печорин пел песни и показывал фокусы, сорокалетняя княжна Мери ходила колесом. Они были довольно счастливы, хотя она его страшно ревновала.

В Карабахе он женился на стройной красавице шестнадцати лет. В 1866 году она родила ему сына-великана – лобастого, в отца, богатырской силы и того удивительного влияния на людей, которое и отцу подарило его знаменитый взгляд; этого взгляда не могли выдержать ни друзья, ни враги, и притом глаза у него были бархатные, без блеска. Сына назвали Георгием, то есть воином-победоносцем; отчество ему дали «Иванович», потому что Михаил жил в Гюмри под именем Ивана Калашникова. Намёк на грузинское происхождение семьи сохранялся в фамилии «Гурджиев», то есть грузин. Впрочем, любому, кто видел его фото и сравнивал его с автопортретами отца, происхождение мальчика очевидно. Мальчик тоже много странствовал, посетил несколько тайных братств и унаследовал неприязнь отца к Западу, утратившему третий глаз и четвёртый путь. Ну вот, удовлетворённо говорил отец, слушая песни сына и наблюдая за его гимнастикой «Танец дервиша», теперь и умирать можно. Но он всё не умирал, словно не исполнил ещё предназначения.

– Что за предназначение? – спрашивал сын. – Уж не хочешь ли ты спасти Россию?

– Россию спасти нельзя, – отвечал отец. – России можно только помочь быстрее очистить территорию, и вот тогда надо действовать. За территорию будут бороться Китай и Европа; они взаимно уничтожатся, и вот тогда придём мы. Но надо быть готовыми, да, надо быть готовыми – должны быть готовы учения, книги, боевые песни нашего полка. Я написал ещё не всё, что могу, и не всё передал. В России есть один мудрец, который должен дозреть, – ему я передам свои знания, когда сочту нас обоих достойными встречи. Возможно, ближе к ста годам я почувствую, что медлить больше нельзя.

И летом 1910 года железный старик стал слабеть. Он отправил сына с письмом в Тульскую губернию, и Гурджиев поехал.

– Боюсь, меня не пустят к нему, – сказал он отцу за прощальной кумысной церемонией.

– Ему довольно будет одного взгляда на тебя, – сказал отец с хитрой улыбкой. – В крайнем случае скажешь, что пришёл с письмом от Хаджи-Мурата, с Чёрной речки.

Но ничего говорить не понадобилось. Хозяин имения в свои восемьдесят с лишним был по-прежнему зорок.

– Я ждал вас, – сказал он неожиданно густым, сильным голосом. – Да, вот бывает, что и герои к автору приходят в гости…

Письмо было написано на иврите, чтобы в случае перехвата не прочли; Толстой изучал иврит после семидесяти, чтобы, как он говорил, разогнать густеющую кровь. Он ставил себе всё более сложные, однако и всё более азартные задачи: старость требует усиленного сопротивления, тут, чтобы оставаться на месте, надо бежать очень быстро. В письме говорилось, что времени осталось мало; во-первых, он может кое-что полезное рассказать для повести, во-вторых, пора подумать о Шамбале. Лучшее место для неё, конечно, не Индия, но Грузия. Лучшее, что они, два старика, могут ещё сделать для будущего, – так это основать монастырь («Не думаешь же ты, mon ami, – добавлял дервиш по-французски, – что толк может выйти из твоей коммуны? А пахать преотлично можно и в Кутаиси»).

– Что же, – сказал граф, глаза которого засветились хитростью и энергией. – Вы тут попейте пока чаю, а мы с доктором соберёмся.

Он прищурился и ещё раз вгляделся в лицо Гурджиева.

– Как похож! – сказал он удовлетворённо. – Вот говорят, дети не должны быть похожи на нас. А я бы всё отдал, даже художественный талант, чтобы дети хоть немного продолжали меня.

– Вы сами будете продолжать, – сказал Гурджиев, как бы смущаясь, что приходится объяснять такие простые вещи такому известному гуру.

– Ах, оставьте, – сказал Толстой и махнул рукой. – Друг с другом-то можно не лукавить. Мы прекрасно знаем, что там ничего нет.

– Вот в это «там» я вас и приглашаю, – кивнул Гурджиев. – Отец прав, вам самое время с ним повидаться. Он всегда держит обещания – помните, у Метревели?

Толстой усмехнулся.

– Помню ли я Метревели! Он, кстати, обещал мне сказать всю правду о женщинах. Боюсь только, поздно.

– Никогда не поздно, – сказал Гурджиев и, наклонясь к большому старческому уху Толстого, сказал нечто такое, от чего тот покраснел и расхохотался.

– Но больше, – сказал он, отсмеявшись, – никому не говорите.

8

Разумеется, версия про семейный скандал, тайно выкраденный дневник, ревность Софьи Андреевны к Черткову – совершенный вздор. То есть она не вздор в том смысле, что Софья Андреевна действительно ревновала, Чертков действительно вёл себя в семье кумира с грацией бегемота в посудной лавке, а дневники в этой семье воровали друг у друга все, это была любимая толстовская забава.

Но большой писатель и один из умнейших людей в Туле – говорим скромно «в Туле», потому что земля русская в целом чрезвычайно богата умными людьми, – никогда не ушёл бы из дома из-за такой ерунды, которая вдобавок продолжалась, почти не меняясь, в последние двадцать лет их брака. Гармоничный, физически полноценный союз всегда заканчивается цепью скандалов и взаимных непониманий. Бывает такая степень телесной близости и взаимопонимания, которых нечем заменить, и тогда в качестве предлога для ссоры сгодится хоть погода, хоть отсутствие аппетита, хотя бы и такой неуклюжий повод, как Чертков.

А вот на приглашение Лермонтова – точнее, приказ – уже нельзя было не откликнуться. Лермонтов был старше по возрасту, да и по званию. Он говорил как власть имеющий, без этих шуточек, которые Толстой и сам высоко ценил, но в собственном творчестве избегал. Времени действительно мало, говорить надо о важном.

План у них был разработан прекрасно, с множеством литературных реминисценций: странствие – реализация давней мечты, как бы постановка «Отца Сергия». Он всегда мечтал уйти, но ждал сигнала: чуткие люди ничего не делают без сошедшегося пасьянса или сбывшегося гадания на девяти, например, стопках старых расшлёпанных карт. Толстой ожидал чего-то такого и потому бесконечно раскладывал пасьянсы, и всё чаще они сходились. А тут целый вестник, усач! Как же не пойти?

…Он решил запутать всех на станции. Выходило предсказательно, в полном соответствии с «Анной» – предсказал гибель на железной дороге и сам умер на железной дороге; роман был точно выстроен вокруг системы лейтмотивов, чего никто почти не понимал, а Достоевский, кажется, и не читал вовсе. Теперь время было подтвердить, что все русские беды от лейтмотива, повтора, от русской судьбы, вечно пересекающей судьбы героев; есть железный круг предначертания, по нему ходит поезд, под этот поезд обязательно попадёшь, если живёшь по расписанию, а не по внутреннему правилу. Это был могучий символ, из лучших у него. Разумеется, жене заранее ничего говорить нельзя, он напишет ей с первой станции. За себя решено было оставить Душана, на похороны звать только близких, чтобы никто не смел заподозрить подмены; и это тоже была отсылка – так уходил Феодор Кузмич, о котором он начал вещь и кончить собирался на Кавказе. Рукопись «Хаджи-Мурата» он взял с собой, чтобы поправить и дописать в присутствии героя. Этим и объясняется решение тащить с собой в сундучке законченную вещь. Пока был жив Хаджи-Мурат, он не считал её законченною.

Всё сошло как нельзя лучше: вся Россия, казалось, только и ждала его ухода, окончательно подтверждающего, до какой степени всё зашло не туда. Со слезами умиления и сострадания смотрел он на толпу журналистов, сопровождавшую его одинокое странствие. Но на старичка в ватной телогрейке и сопровождавшего его плечистого усача с сундучком никто не смотрел. Толстой хотел сказать, что вот так же незримо душа отлетает, пока все провожают тело, – но Гурджиев не понял бы. Он был хоть и умный человек, но догматик, и считал, что тело бывает плотное, то есть физическое, бывает умственное, а бывает эфирное, и потому аналогия не полна. Толстой не стал его разубеждать, тем более что это был вопрос терминологии, а терминология сейчас значения не имела.

– Между прочим, – задал ему Гурджиев давно мучивший его вопрос, который изобличал одновременно и дилетанта, и человека понятливого. – Вы проповедуете пацифизм, а герои ваши всё больше воины вроде отца и уж по крайней мере никак не эти, как вы их называете, непротивленцы. Нет ли здесь противоречия, или, как всякое противоречие, это скрывает некий синтез, о котором я пока не догадываюсь?

Толстой некоторое время похмыкал.

– Мне нравятся совершенные пацифисты и совершенные воины, – сказал он, пропуская в своей манере бороду между узловатыми пальцами. – Пацифистом и воином определённого класса движет совершенство; в этом смысле мне была бы интересна и совершенная…

И он употребил соленое мужицкое слово.

– А, – сказал Гурджиев, хотя ничего не а. Он ничего ещё не понял.

– Меня интересует то состояние, – пояснил Толстой, – в котором всё равно становится, воевать или странствовать. Это состояние возникает внутри, а проявляться может как угодно. В этом состоянии самое естественное на вопрос о занятиях отвечать «раб Божий».

– А, – сказал Гурджиев, и это было уже а.

– Бэ, – сказал Толстой. – Сказал а, становись бэ! – и расхохотался дробным стариковским смехом, к которому так приятно было присоединяться.

Чем более приближались они к Кавказу, тем теплее и влажнее становился воздух и тем торжественней и легче было на душе. Тучки небесные, вечные странники! Такое мог сказать только до конца освободившийся человек. Конечно, я не приму ислам, я ничего не приму, я буду теперь ходить, ибо окончательной истины нет. Но короткое время я передохну. Он вышел на станции и вгляделся в рослую, красивую старуху.

– Марьяна! – крикнул он.

– Да, Марьяна, – просто отвечала она. – Вот так-то, батюшка, всё одно к одному. А ты думал, кто же тебя здесь встретит?

– Интересно, стали бы они анафемствовать меня, если бы знали, что всё будет так? – спросил он, замечая, что почти перестал шамкать и в голосе появилось что-то молодое, наглое.

– Непременно стали бы, – ответил Гурджиев, хотя спрашивали не его. – Они на всякое чужое счастье делают стойку, ибо у них религия несчастья. Но мир, к счастью, устраивался без их советов.

Чем ближе они подходили к месту встречи, тем плотней становилось это чувство счастья, счастье было так густо, что от него было трудно дышать, как Лёвину перед женитьбой. Всё-таки я неплохо всё написал, подумалось ему. А Лермонтов очень мало переменился – та же большая голова, и тот же блеск глаз, жидкий, неуловимый, иногда стальной. Трудно было сказать, какого цвета у него глаза – вот карие, а вот вдруг серые. Хаджи-Мурат приветствовал графа на чеченском наречии, но скоро перешёл на французский, язык работы над черновиками; по-русски же сказал только – не мог не сказать неприятности, за то и огребал всю жизнь:

– Однако ты раздался. Экий ты, братец, стал Толстой!

Часть вторая
Устье

Глава первая
1848
1

А вот Немца он не любил.

Это был редкий у него случай глубокой неприязни, которую Ломоносов вслед за учителем своим Вольфом называл онтологической, то есть лежащей в природе вещей. Все три природы человека, выделяемые в онтологии – телесная, духовная и мысленная, – были противуположны немцовым. Немец был успешен на государевой службе – Пушкин и дня на ней не состоял. Немец был холоден ко всем своим женщинам и потому страстно обожаем ими – у Пушкина всё было ровно наоборот, и чем больше любил, тем меньше мог рассчитывать на взаимность, как если бы они вдвоём наполняли корзину, положим, яблок, и чем больше прибавлял туда Пушкин – тем менее оставалось на долю возлюбленной. Немец был цензор, хоть и при своём министерстве иностранных дел, то есть решал, что допустить, что запретить; для Пушкина сама эта задача была абсурдной, ибо всё запрещённое, подобно воде и даже газу, проложит себе дорогу, найдёт щель. Немец ставил заплатки на щели и, кажется, искренне верил, что при должном энтузиазме подоткнёт Россию, как одеяло, со всех сторон.

Сорок восьмой год запоздал. Если бы им случилось пережить его в двадцать, да хоть бы и в тридцать – он стал бы лучшим воспоминанием, оправдал всю жизнь. Сейчас Пушкин смотрел на парижан, как Онегин на Ленского. Русские тогда бродили по Парижу как пьяные, спеша надышаться той свободой, какой и во Франции почти двадцать лет не было, а в России она и вовсе была непредставима. Пушкин знал, чем всё это кончится, и не обольщался. Он сам дивился, какое разлитие желчи у него сделалось. Кажется, лучше уж и вовсе ничего не обещать, чем так обольщать и так обмануть. Он знал уже, что из этого выйдет деспотия. И дело было не в Луи Бонапарте. Кто угодно мог быть на его месте, сам Пушкин за себя не поручился бы. Нет, «тиран, предатель или узник» – вот всё возможное разнообразие жребиев. А кто ты сам? Значительную часть времени был узником, если расскажу правду – буду предателем. Бог миловал хоть от тиранства, и за это спасибо.

Он раздражался, но это ничуть не было похоже на холодную ненависть Немца. Немец ненавидел так, как умеют только немцы: всем существом, методически, не допуская и тени сомнения в собственной неправоте. Мир Немца трещал по швам. Где Пушкин видел игру от избытка сил и надежд, Немец видел хаос и кощунство. Он видел себя, может быть, римлянином, в одиночестве противостоящим варварству. Он стоит в воротах своего дома, готовый пасть, озаряемый пламенем, с каменным отчаянием на лице – пожалуй, слишком пухлом для римского. Впрочем, римляне эпохи разврата могли быть пухлы. Он сознаёт, что больше сопротивляться некому, что он последний, кто готов пасть за Рим, – но он никому не интересен, варвары бегут мимо – туда, где есть что пограбить. Что взять с него? Библиотека, несколько амфор фалернского да ящик сувениров от возлюбленных, все ему почему-то дарили сувениры.

…Оказалось, что он неслучайно прислал свои сорок стихотворений. Это было знакомство, которое таким образом готовили с начала тридцать шестого. Пушкин поместил эти стихи, не обратив особого внимания. «Стихотворения, присланные из Германии». Внимание, внимание, на нас идёт Германия. Из них понравилось одно – то, где восток сначала белел, потом алел, потом пылал. Пушкин сам не понимал, отчего его встревожили и разозлили эти стихи. В них уже угадывалась та самая онтология, противуположность по всем направлениям. Мало того, что они были холодны; в самой неупорядоченности их, в насильственных нарушениях ритма был особый порядок. Отчего-то чувствовалось, что пишет их чиновник, и не из последних. В жизни его всё было даже слишком хорошо, и он мог обратить внимание на то, на что у бедных, больных или несчастливо влюблённых не хватает времени и внимания. Он был человек идеального благополучия – и мог писать о коренном неблагополучии природы: о том, что жизнь наша со всех сторон объята тьмой или, если хотите, пылающею бездной. Стихи были похожи на иллюстрацию к немецкой мистерии прошлого, а то и позапрошлого века, на гравюру к мильтонову «Потерянному раю» с огромным Богом в огромных облаках, переходящих в его бороду. Бог, который отвечал иногда Пушкину, а порой и первый обращался к нему, был не таков. Мир, представавший Немцу, был для человека не предназначен. Очень может быть, что и так; но Пушкину никогда не удавалось его увидеть с этой точки зрения. Всегда что-нибудь отвлекало: летний закат, женская ветреность, милая мелочь. Немец видел в персике косточку, но прелесть персика не в косточке, ибо косточки все одинаковы. Надо было в самом деле быть идеально благополучным сановником, чтобы заметить в мире это фундаментальное неблагополучие – общий холод, служивший фоном всему, как чернота космоса была фоном всего на гравюрах к мистериям. Некоторые стихи Немца были положительно недурны – во всяком случае отобрать двадцать четыре из сорока оказалось нетрудно. Пушкину понравилось про Цицерона, он уловил там нечто своё – но это своё было теперь, как деталь, вставлено в ту же ужасную картину, на которой два изгнанника из рая брели по ледяной пустыне, прикрываясь ветошью, и брести так им предстояло долго, может быть, всегда – пока не простят, а прощать не собираются. Автор был молод, а вместе с тем выглядел и чувствовал себя старше Пушкина. Теперь, как выяснилось, он был старше уже и по званию. Это было первое взаимное представление с куратором, связным, будущим, так сказать, ангелом-хранителем, в котором, как ни вглядывайся, не проступало ничего ангельского, и пухлость его была не ангельская, а скорее демоническая. Он был разочарован и презирал людей, эта мода никуда не девалась. Пушкин всё про него понял очень быстро, но почему же было не напечатать? Любопытно бы теперь проверить прочих авторов – не все ли они были подосланы.

Немец оказался таким же холодным куратором, каким показался поэтом. Блажен, кто посетил Париж в его минуты роковые. Надо было постоянно изъявлять благодарность. Это бы тьфу, но куратор как истинный немец ввёл отчёты. Раз в три месяца Пушкину вручалась сумма, которая поначалу сильно выручала, но скоро появились литературные доходы, и вручение превратилось в подобие поводка, за который его раз в три месяца деликатно подёргивали. В первом отчёте Пушкин думал надерзить, как в своё время с саранчой, и отделался подробным рассказом о том, как потратил деньги: где ел устриц, где – малиновое бланманже, где английский стейк, вошедший в моду. Немец деликатно, однако очень холодно напомнил ему, что отчитываться обо всём съеденном не обязательно – вполне довольно писать о тех встречах, на которые ему, собственно, и выдавалось.

Пушкин искренне полагал, что слова государя о влиянии на мнения были формой вежливого прощания. Но оказалось – его в самом деле послали сюда заводить разговоры о России, наводить на выигрышные темы и формировать мнения об успехах. Попутно надлежало с помощью тонкой полемики ввести в парижское общество элемент здорового консерватизма. Поначалу Пушкин как будто имел основание думать, что его, как Гуана, удаляют любя. Теперь он сознавал в полной мере, что Николай прицелился по двум зайцам, и зайцы сами виноваты – незачем бегать вместе. Первая мишень была – убрать Пушкина из империи на безопасное расстояние; вторая – превратить его в агента. На русское общество он влиял нежелательно и напоминал о либеральных заблуждениях юности; на французское мог повлиять антилиберально, отговаривая от потрясений.

Тут выяснилось, что Пушкин терпеть не мог политики, или по крайней мере того, что понимало под нею Министерство иностранных дел. Он думал, что политика – те тончайшие движения воздуха, которые сам он угадывал профессионально и безошибочно; ведь ясно, что всё решается не в земных, а в небесных высших сферах, и оттуда к нам долетают внезапная радость, внезапная печаль… Оказалось, что политика – это кто что кому сказал, что пообещал и сколько за это попросил. Это было смертельно скучно. Самым печальным оказалось то, что он и во Франции не на свободе: отчитываться за каждый шаг, предупреждать обо всех перемещениях, докладывать о чужих мнениях. Положим, выдумывать мнения была не штука, но Немец немедленно поймал его на небрежности. «Он точно вам это говорил? Вы ни с кем не путаете? Дело в том, что он так называемый правый республиканец и сказать такое мог разве для провокации, и тогда надо присмотреться…» Да Боже мой! Он вовсе ничего мне не говорил, с какой стати мне общаться с этим скучнейшим типом! Но приходилось: да, возможно, я несколько перепутал… меня обмануло сходство… Помилуйте, какое сходство у Гизо с Тьером?! Да век бы их всех не видеть! Но о русском чиновничестве он мог презрительно сказать: как, ещё мне различать и этих? Да они в историю войдут лишь тем, что я прошёл мимо! Про французов так сказать было нельзя. Они входили в историю самостоятельно. В конце концов пришлось научиться их различать.

Несколько раз Пушкин в разговорах пробовал им пояснить – жестом, миганьем, – что говорит не просто так и не от себя. Но скоро приметил, что секретарь посольства что-то очень уж часто его сопровождает в прогулках и визитах и слишком внимательно слушает разговор. И главное: нельзя было сделать скандал и заявить, что агентом Пушкин не будет и у Царя Небесного! В России это была бы независимость и невинная фронда, а здесь, за границей, в Париже это была бы уже измена родине. Здесь всё вообще учетверялось, как учетверяется боль от любых травм и царапин при серьёзной болезни. Временами Пушкин уже и хотел изменить родине раз и навсегда, но не был готов. Поводок подёргивался. К сорок восьмому году напряжение возросло невыносимо.

Что, собственно, такого случилось в сорок восьмом? Ничего; ничего сверх того, что происходило в сорок седьмом и ещё раньше, но, видимо, народу иногда надоедает. То есть бывает, оказывается, такой народ, которому что-то может надоесть; это было для Пушкина открытие масштаба «Годунова», и из этого надо было делать отдельную трагедию, если бы удалось вернуть уважение к себе и сбросить ошейник. Нельзя писать из положения агента. Он был другим агентом, состоял под защитой тех сил, которые определяют цвет неба, а не флага. Пора было дать это понять, но всё не находилось решительного повода, и пока он отделывался спорами относительно природы разворачивающегося вокруг; но сомневаться уже было нельзя: что-то набухает, шумит, грозит великим обновлением и пахнет свежестью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю