444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 2)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

– Чьи это слова?

– Ах, мой милый, – сказал Николай с прелестной улыбкой, – российскому самодержцу всё приходится делать самому. Даже слова для собственного памятника приходится измысливать лично.

– Это очень хорошо сказано, однако, ваше величество, вы не сможете остановить время…

– Время! – рассмеялся Николай. – Ещё одна иллюзия. Время проявляется только в одном: рождаются дети. Так получилось, что на нашей морозной почве, в условиях умеренной тирании, с хорошо развитым образованием – они прекрасно получаются! Я даже сказал бы, что это вообще лучшее, ибо они именно получаются, а всё, к чему население прикладывает руки, выходит так себе. Так вот, к моменту, когда эти дети начинают подтачивать устои, должна быть всего лишь готова тайная тропа наподобие североамериканской, по которой их переправляют в безопасное место. Пусть они там создают чужое процветание, условием которого является прогресс. Наше же процветание возможно лишь при отсутствии прогресса, и нам не надо, не надо, не надо всей этой пошлости! Максимум, на что мы готовы пойти, это железная дорога. Монгольфьер – это уже чересчур.

Кюстин не знал, шутят с ним или делятся заветным, и потому напустил на себя вид вежливо-польщённый, но в каждую секунду готов был с облегчением рассмеяться.

– Я только хотел бы знать, – спросил он не очень уверенно, – как вам удалось так всё устроить с Пушкиным? Всё-таки похороны, многие знали, видели…

Велик, о как велик был соблазн рассказать о похоронах братца, которого тоже многие знали, видели и находили совершенно неузнаваемым! В стране, где можно под видом царя похоронить крашеную куклу, о которой скажут только, что непохож – видать, совесть замучила, – спрятать первого поэта, которого читали пять сотых от населения, не составляет вообще никакого труда; какая разница – сослали, убили, убежал? Куда-то делся. Но тут, он хорошо это знал по бюджетным ведомостям, миллионы пропадали бесследно, беглецы уходили на Дон, невест увозили из-под венца – надо будет, кстати, проследить хоть за супружескими нравами, если уж ничего нельзя поделать с бюрократическим воровством; что им Пушкин? Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда. А если бы вместо «птичка Божия» было сказано «Цезарь Борджиа»? Цезарь Борджиа не знает ни заботы, ни труда. Полноте, да вообще бы никто внимания не обратил! Кто будет дорогу строить? Пушкин. Кто будет на скрипке заниматься? Пушкин. Да и репутация у него в последнее время была двусмысленная, прощаться пришли сотни, скорбели тысячи, а миллионы запомнили только, что погиб из-за бабы. Это они хорошо придумали. Николай вспомнил их последний разговор и задумался.

– Впрочем, – сказал он с грустью, – есть одно непременное условие, которое спасаемый обязан соблюдать. Лотова жена не должна была оглядываться, Эвридике не полагалось останавливаться. А Орфею не следует возвращаться.

– То есть когда-нибудь, со временем…

– Никакого времени, – отрезал Николай. – Возвращаться категорически запрещено.

– Но могу ли я, – начал Кюстин робко. – Могу ли я получить сведения… как-то увидеться, я не знаю, как-то поговорить с ним?

– Его никто не прячет, – сказал Николай. – Поищите, мир велик. Но вы ведь приехали в Россию, а в России его больше нет. Что до особых примет – вам они известны: он совершенно бессмертен и всегда об этом догадывался. У каждой нации должен быть свой Агасфер. Дерзайте, мой милый, попутного ветра в корму! Кто ищет – тот всегда найдёт.

3

К исходу второго года – а быстрей не бывает – всё определилось наилучшим образом. Поистине, когда дело богоугодно, люди расставляются сами собой. Никто не подбирал их специально, оставим теорию заговоров слабым умам, навсегда зависшим между безверием и фанатизмом, то есть двумя видами слепоты; зрячий знает, что все на свете вещи сами собой складываются в единственную фигуру, ясно свидетельствующую о творце. Иногда это может быть пирамида, иногда храм, иногда хвостатая звезда. В нашем случае это была река с берегами, с мостиком, с плывущим по ней судёнышком, на котором были Капитан, Матрос и Пассажир. У Пассажира, как водится, был Предшественник. Этот был самый умный и, как часто бывает, самый сонный: сонливостью он маскировал ум. Лучшим его талантом вообще было искусство прятать и прятаться, и даже, казалось, растворяться. Иногда он был тут как тут, а никто его не видел в классе и даже записывали отсутствующим, но вдруг он чихал или всхрапывал.

По берегам глазели любопытствующие. В их числе таились Друг, Неудачник и Не Желающий Ехать. У истока стоял Таможенник, в устье дежурил Канцлер. В гуще толпы сновал Пересмешник, чтобы собравшиеся не относились к себе слишком уж всерьёз. Иногда Куницын дивился тому, как справедливо Господь составляет команду, когда нуждается в том. Никто ведь не заботился о том, чтобы в Лицее представлены были все главные типы русского общества, способные обеспечить его функционирование. Видимо, типы эти сами собой складывались в любом русском обществе, где бы оно ни собралось. И в самом деле, поскреби любую компанию – и тотчас обнаружишь в ней по крайней мере самые заметные типажи: первым наверняка покажется Пассажир и тайно враждебный ему Не Желающий Ехать. Хорошо, ежели найдётся Капитан. А иногда, на беду, русский человек окажется на русском ветру в одиночестве, и тогда внутри у него заведутся и начнут разыгрывать историю все перечисленные личности – давно ведь известно, что личность в человеке не одна: один читает, другой критикует, третий пародирует, а тяжелей всех тому, кто всё это пишет. Он понимает, что незачем, а вместе с тем деваться некуда. Это написал Не Желающий Ехать. Сейчас мы посадим его на гауптвахту.

Матюшкин был Капитан. Он имел прозвище Плыть Хочется, потому что ответил так однажды на вопрос, чего ему хочется. Наивно было бы полагать, что главные качества прирождённого капитана – умение плавать (корабль, как известно, не плавает, а ходит, прибывает, реже тонет). Это так же глупо, как думать, что главное качество золотоискателя – любовь к лопате или пустой породе, хотя видит он их гораздо чаще, чем золото. Главное качество капитана – любовь к изумительным краям, где нас нет. Матюшкин в обычной жизни говорил мало, но, когда принимался описывать волшебные острова, можно было заслушаться. Лучше всего рассказывал он о водителях фрегатов, об островах, сплошь заросших буйной, часто вкусной растительностью, о древних представлениях, о географических и о секретных картах. Да, представьте, есть секретные карты, говорил он, округляя небольшие серые глаза под мохнатыми бровками. И не всё, далеко не всё нанесено на них, достанет открытий на наш век. Это я не говорю ещё об островах странствующих, блуждающих. Ведь когда Одиссей десять лет возвращался на родину, то потому лишь, что Итака в его отсутствие, в подлинном смысле отбившись от рук, тоже скиталась по Эгейскому морю. Нынешняя Итака находится совсем не там. Разумеется, говорил Матюшкин очень серьёзно, когда он вернулся, она тоже осела.

И разумеется – о, всё теперь разумеется, всё пошло́ так ясно, так бойко! – матрос был Данзас. Данзас был матрас, такова кличка – широкий, ленивый, – но и матрос. (Он говорил потом, что кличка была Медведь, но это неправда, медведь был другой, смотри ниже.) Исполнительность сочеталась в нём с туповатым, упрямым понятием о чести. Он был плохой наездник, но силой упорства освоил вольтижировку; не усваивал латынь, но взял упрямством и вызубрил пятнадцать латинских поговорок. Пушкин его ценил необыкновенно и сказал однажды: господа, в минуты радости или даже творческой удачи нам не нужен Данзас – и мы не помним о нём. В минуты печали или неудачи нам тоже, пожалуй, не нужен Данзас. Но у каждого из нас случаются крайние обстоятельства, когда не выручит друг и даже враг отвернётся с презрением; и вот в таких-то обстоятельствах явится Данзас, и он не подведёт. Мне кажется, что он вроде архангела Михаила. Что такое архангел Михаил, господа? У Господа тоже бывают крайние обстоятельства. Например, однажды ему надо было прикрыть грех, и он воспользовался архангелом Михаилом… Пушкин, укоротят тебе язык! – сказал Иличевский. Отсюда видно, что Пушкин уже к четырнадцати годам был ужасно развращён – но и прекрасно разбирался в людях и знал, кого можно позвать в гнусный момент, когда и друг, и враг, и жена равно ненадёжны. Тогда нужен ангел-хранитель, серый, упрямый, которого никто не принимал всерьёз, а он смиренно ждал своего часа, матрос Божьей службы. Имя его было Константин, что значит Постоянный.

О том, что Горчаков станет Канцлером, догадывались с первого лицейского года. Основал собственную республику, раздал должности, выписывал документы. Иличевский нарисовал флаги, виртуозно вообще выходили у него всякие хартии, декларации, он был каллиграф и миниатюрист. Горчаков принимал в свою республику не всех. Ему даже намекнули, что не следует в Царском Селе учреждать тайные общества, но он сумел с недетской серьёзностью пояснить: всё это не более чем упражнение в государстве и праве, вот и г-н Куницын не возражает… И Куницын, точно, кивнул, хотя ни во что посвящён не был; он удивительно умел понимать умолчания. Горчаков принимал не всех, аккуратно вербовал две категории людей – исполнительных и сообразительных; догадывался, что они не совпадают. Дельвигу даже не предлагал, что было в его иерархии наивысшей оценкой. Я желал бы заниматься иностранными делами, сказал он однажды на прямой вопрос Корфа о будущих интересах, внутренние – c'est très clair par définition. Комовский был исполнителен, Пущин – сообразителен. Вместе с тем видно было, что Комовский наклонен сообщать и осведомлять, и при нём старались не говорить лишнего; Пущин был страшно силён физически и не до конца владел собою. Однако Комовский был чувствителен, и ясно было, что окажется летописцем всего выпуска; в его жилетку многие плакались. Пущин бывал внезапно жесток и внезапно же добр; неясно было, насколько можно ему довериться. Друзьям он был друг, но как избирал друзей, если не считать бесспорного критерия с созвучием фамилий, – понять трудно. В нём сидело нечто медвежье, медведь тоже не всегда предсказуем. Когда медвежонок в Царском сорвался с цепи и бежал, Пушкин сказал при нескольких товарищах: один человек нашёлся, и тот медведь. Имелось в виду, что сорвался с цепи, – напасть ни на кого не успел, быв застрелен. Эта фраза стала известна Энгельгардту, директору, и почти наверняка через Комовского. Пущин в борьбе любого клал на лопатки, назывался между друзьями Медведем и кличкой этой гордился.

Любопытно было, что выйдет из Яковлева. Яковлев обладал редким даром переимчивости, показывал всех, и с такой жестокой наблюдательностью, что ясно было – растёт человек беспощадный; при этом музицировал и сочинял прелестные сентиментальные романсы, с одинаковой лёгкостью доводя товарищей до смеха, почти истерического, и слёз, до той ужасной зимней грусти, какая бывает в казармах, закрытых школах и ещё, говорят, в домах терпимости. Яковлев мог бы представлять на театре, но понятно было, что человек растёт государственный, и лучше быть государственным человеком с талантами паяса, никогда не лишними, нежели паясом с идеями, лишними всегда, даже и на государственной службе. Он был необходим как Пересмешник и лучший диагност – по нему всегда можно было судить об отношении лицеистов к профессору или товарищу; при том же он был с немногими искренен, с большинством скрытен.

Не Желающий Ехать выделился сразу, и он был одним из самых необходимых, насущных типов. Кюхельбекер был тот, кто сплачивает всю команду как её посмешище, иногда и жертва (не надо думать, что они там все были добрые дети; они были одарённые дети, невротизированные изоляцией). Кюхельбекер был именно то, что всегда вызывает травлю, человек явно сильный – а слабого никто и не травит никогда. Будь он чуть более нормален, или чуть менее чрезмерен во всём – от памяти до роста, или будь он хотя бы не так ярок! Если бы чуть ввести его в рамки, он был бы красив; глаза большие, бархатные, трагические – но имели безумное выражение. Сам был длинен чрезмерно, и то же самое стихи: ничто не умел завершить вовремя. Был памятлив, неизбирательно начитан, фантазией обладал циклопической – мечтал написать стихами историю Агасфера, Вечного жида, и чрез его странствия дать всю картину исканий человечества. Во всём была необузданность, избытки переходили в уродство. При том он был весьма силён физически, вынослив телесно, однако выглядел хрупким, как те гигантские комары, которых без всяких оснований зовут малярийными. Историк Кайданов, флегматический человек с весьма злым языком и решительными суждениями, живое опровержение общего места, будто все флегматики тугодумы, прямо сказал родне Кюхельбекера во время одного посещения, что лучше его обучать на дому, благо есть для этого все возможности, и уж точно он не будет отлынивать, ибо трудолюбив. Среда подростков не всегда хороша, бывает ядовита. В таких случаях уместней всего хирургия. Но бэ, да мэ, да нам таких трудов стоило устроить его сюда – что же, оставляйте здесь, где он один раз уже топился в пруду, и хорошо, если не будет стреляться, сам с собою или с однокашником. И для Кюхельбекера лучшим выходом была бы хирургия, как, продолжая метафору Куницына с родами, необходимо иногда бывает кесарево сечение, но, как решил сам Кюхель, рвать связи с языком для него немыслимо. Дважды затевал он переезды; дважды вернулся, на третий раз вернули. Разумеется, если бы к делу подойти тщательнее, бегство могло ему удаться; но всякий раз вступали «соображения». А между тем наберись он действительной решимости – и быть бы ему первым Пассажиром; но история складывается так, что всегда есть первый неудачный опыт, тот первый блин… И однако же великую роль Не Желающего следует уважать: он тот, на кого оглядывается Пассажир, набираясь решимости. Он тот, кому чуточки не хватило до гения или чуть лишнего было дано для красавца – слишком длинный нос, слишком длинные руки, слишком длинные стихи.

Остальные были народ, тоже необходимые личности для полноценного функционирования системы. А насчёт Пассажира ни у кого не было сомнений с первого дня. Как-то сразу всем было ясно, что собрались они здесь ради него, что самый парк с его статуями, самый Лицей, самое, может быть, Царское Село только для того и нужны были, чтобы он тут расцвёл и заговорил в полный голос; чрезвычайно подходили ему и статуи, и библиотека, и заросли. Всё это был разгон перед решительным прыжком, и сам он, кажется, догадывался, что он здесь ненадолго. В том, как он смотрел на людей, было сожаление. Он жалел их за то, что недолго с ними побудет, недолго будет оправдывать их существование – собственным; жалел и Россию, от которой после него мало что останется. Особенно же ему было жаль Дельвига, ибо, как Кюхельбекеру всего было дано слишком, так Дельвигу недоставало чего-то, и в очень малой дозе, но главного. Чтобы состояться – надо хотеть состояться; а этого катализатора, как сказал бы Карцов, ему недоложили. Всегда казалось, что науками, грамматикой, чистописанием и уж подавно физическими упражнениями его отвлекают от чего-то главного, а уж чего он совершенно не переносил, так это фехтования. Моя воинская должность – мишень, говорил о себе Дельвиг. Он был барон и гордился древней родословной, и, как всегда у него, нельзя было понять, где ложь, где легенда, а где скучная истина. Он был тот, с кем всегда бывает чудесное, и всё про него могло оказаться правдой.

Да, но от чего же его отвлекали? Где было то занятие, в какой сфере коренился тот талант, печать которого была на нём так несомненна? Сонливость его была поэтическая, а не скучная вялость толстяка; и он не был толстяк в обычном смысле. Казалось, он был надут воздухом и не улетает потому только, что очень к ним ко всем привязан, что один из них – может быть, и Пушкин – водит его на очень тонкой верёвке в классы и на прогулки. Он всё что-то выдумывал, и фантазии его не были укоренены в реальности, как не был укоренён он сам. И когда смотрителю Чёрной речки, дежурному по речке, как они его называли, пришла мысль его переместить, никто не возразил.

Дежурным в тот год был Есаков, решение принял Горчаков, к январю тридцать первого всё было готово.

4

Первый блин комом, и на ком он в самом деле немного походил при всей своей лёгкости. Время стало ощутимо меняться, и если после известных событий всё будто бы шло по нормальной колее, и даже с либеральными обертонами, – к тридцатому году уже и самым жизнерадостным стало понятно: нельзя быть одновременно Европой и Азией. Если бы не Польша, которая позволяла себе, говоря в рифму, больше и больше, всё бы ещё, глядишь, обошлось; но уже стало понятно, что единственным условием выживания этой схемы будет её посильная изоляция и сброс чересчур мечтательных. Дельвиг не был радикалом, вот в чём дело, Дельвигу не нужны были политические вольности. Он больше всего хотел, чтобы его не трогали; но эта неподвижность, эта буддийская свобода от противного – не делать, не суетиться, не лопотать и не хлопотать – нужны были ему, чтобы мечтать, а это и есть самое опасное занятие. Петербург подключён к особенной связи с небесами, в Петербурге – и особенно в Царском – видно бывает при определённой погоде, во второй половине дня после сильного ветра, когда разлетятся свинцовые облака, такое исключительно чистое небо, какое осталось только у очень старых итальянских мастеров или на очень редких немецких гобеленах. Вот это небо Дельвиг знал и умел в него смотреть; и это небо входило с действительностью в противоречие столь императивное, что терпеть его было никак нельзя. Он ничего особенного не делал, но в его исполнении и самое невинное выходило непростительной крамолой.

Взять Соню. Соня была его жена и даже любила. Она была, надо признать, хороша чрезвычайно, и это даже не была тихая красота малокровных петербургских барышень – нет, в ней видно было пленительное озорство, понималось с первого взгляда, что и как; это именно была особого рода понятливость. Всякому с ней хотелось, потому что видно было, что и ей хочется, что эта понятливость и тихая умелость взялись не от распущенности, а как-то сразу, в силу врождённого дара. И ясно было, что Дельвиг заслуживал её, потому что умел сочинять такие сказки, на две-три ночи, с продолжением, каких не знала никакая Шахерезада. И брак сладился, и всё шло отлично, но он всё чаще мечтал – да вдобавок, при всей своей лени и кажущейся тяжести, ездил к девкам и вообще по этой именно части вовсе не был ленив. Это была не развратность, а жажда разнообразия, невинная, почти детская; ему не надоедало. И тогда – par dépit, без особенного желания – она стала изменять с кем ни попадя, надеясь вызвать ревность, а там и верность; она хотела его вернуть и привязать. Но что её больше всего обидело, растоптало, оскорбило – то, что Дельвиг не заметил или, верней, не придал значения. Он раздавил меня своим великодушием, сказала она кому-то из любовников и потребовала, чтобы тот учинил Дельвигу скандал. Этот приятель… не станем называть имён, ибо это неважно, – как подумаешь, чего не говорили о них! Приписывали ей даже роман с его братом, а брату было пятнадцать лет! Нет, это был не брат, это был приятель, человек совершенно ничтожный, и потому ей было с ним особенно скучно – мало того, что пришлось изменить, так ещё и не получила от этого ни малейшего удовольствия! И вот, вообразите себе эту карикатуру, любовник является к мужу только что не с вызовом! Но помилуй, чего же ты хочешь? – невинно спрашивает Дельвиг, наслаждаясь комизмом ситуации. – Не делаешь ли ты мне сцену из-за того, что спишь с моей женой? Но согласись, отвечает приятель, что так тоже нельзя: женщина молодая, прелестная, нельзя же совершенно не обращать на неё внимания! Так в чём же претензия, спрашивает Дельвиг, ведь я не мешаю ей развлекаться! – Именно это и задевает её сильнее всего. – Ты, кажется, хочешь, чтобы я её поколотил, продолжает издеваться Дельвиг. Но это уж вовсе никуда не годится! – негодует друг. – Поколоти меня! Изволь, отвечает Дельвиг, но не теперь: теперь мне не до вас, я пишу сонет. Это занятие, в отличие от любви, требует меня всего. «По утрам со мною Муза, с ней пишу я – не мешай!» – признавался он незадолго перед… перед… не знаешь даже, как и сказать.

Всё это были милые шутки, а вот потом шутки кончились. На Дельвига наорали, причём наорал человек, который менее всех имел на то право. Будь это государь или хотя бы министр – по крайней мере, человек из плоти и крови, рациональное существо. Но этот был невесть кто, поставленный руководителем невесть чего. В чём предназначение этого отделения, Николай и сам затруднялся ответить. Оно было несомненно нужно, но справлялось ли с миссией – никто не понимал, а меньше всех сам его начальник. Оно понадобилось сложной системе самосохранения: следило за тем, чтобы никто не вышел за рамки, а за ним следил лично государь. Удивительно, но это заведение имелось всегда. При Иване оно называлось опричнина, при Алексее – тайный приказ, при Петре – Тайная канцелярия. При братце это была Особая канцелярия. Теперь это было Третье отделение, при том что решительно никто не мог сказать, чем занимались первые два. Дельвиг шутил на эту тему: их не должно быть par définition. Кого можно испугать третьим, когда есть первые два и когда, допустим, первое занимается провиантом, а второе извозом? Или, того хуже, первое – редкими болезнями вроде болотной лихорадки, а второе – прокладкой дорог? Э нет, брат, попошь. Попо-о-о-о-ошь! (В языке Дельвига это значило разные вещи. «Попошь, что так уныло?» – цитировал он из любимого сочинения. Чаще всего это значило – погоди, постой, одним словом, попошь. Он и жене это говорил, когда она в чём-либо слишком торопилась. Мы люди медлительные, не хотим очень быстро, нам нужно постепенно, сначала ещё немного попошь меня!) Оно – Третье! И выпучивал без того выпуклые глаза. В обычных странах, простых делах счёт начинается с единицы, а у нас – с тройки! Дальше должна быть семёрка, сразу седьмое отделение, а потом – Туз, то есть заведение верховное, дальше которого нет, то есть жёлтый дом. Третье, оно же изначальное, прежде всех прочих! Оно не снисходит до объяснений. Оно Третье, потому что может то и занимается тем, в чём никому не должно давать отчёта. Сегодня это дороги, а завтра кондитерские. В кондитерских гнездятся особые антигосударственные планы. Где собираются все заговорщики? В кондитерских! Ведь все они сладкоежки. И он отправлял в рот пирожное птифур, что было для него совсем нездорово.

Да-с, и вот в Третьем отделении на него наорали, от чего он совершенно смешался. Тщетно успокаивали его разумные люди, что такова особенность этого заведения, что это главное дело Третьего отделения – орать. Причин, поводов для ора тоже не было, и напрасно Жуковский, догадавшийся, что дело скверно, уговаривал его, что орать в древней Руси значило пахать: орал мужик в поле и выорал цветной камень, – ничто не помогало, а Пушкина рядом не было. Пушкин как чуял: уехал. Он сидел в Болдине и переживал высший взлёт, он испытывал тот восторг, который всегда сопровождает разлучение с идеалом или незавершённый акт; в его случае то был незавершённый акт женитьбы. Ему было ни до чего. Он каждое утро скакал по вымерзшим полям и импровизировал, возвращался – и записывал, выходило всегда хуже. Но если то, что он записывал, оказалось хуже – каким же было то, что он выкрикивал в пустых полях? Прощались же они с Дельвигом в Царском Селе, Дельвиг вышел проводить их с Вяземским в Москву. Это ужасно, что они навеки простились там же, где впервые встретились. У Дельвига с утра болела голова, он ненавидел вставать раньше одиннадцати, а тут пришлось в девятом часу; но Пушкин завёл его в трактир, они съели яичницу со свининой, выпили порядочно, дальше пошло веселее. Тут догнал их Вяземский. В Царском Селе Пушкин и Дельвиг целовали друг другу руки, таков был их обычай. Внезапно Дельвиг сказал: а ведь я каждый раз как в последний… Не потому только, что всякое случается, а потому, что сейчас особенно. Есть предчувствие. Ах, сказал Пушкин, а у меня всегда предчувствие. Обнялись, и Пушкин сказал: если свидимся теперь только там, – и махнул рукой, как всегда, в сторону запада, – то ты помни: на развилке иди направо. Так учит Коран, а в Коране многое верно. Тогда увидимся.

И вот, пока он скакал, импровизировал и записывал, пребывая одновременно в состоянии помолвки и разлуки, отсроченного блаженства, Дельвига чёрт толкнул под руку напечатать в «Литературной газете» четыре строчки одного француза в память жертв июльского возмущения. И на него наорали. Удивительно, что он, хоть и дрожа, нашёл в себе силы сказать начальнику отделения: вы не можете на меня орать, я барон. Да хоть виконт де Бражелон! – заорал Христофорыч, на что Дельвиг сказал: вы не очень-то, я вас вызову. Он мог, он и Булгарина не побоялся вызвать, и Булгарин затрясся, сказав: я видел на веку более крови, нежели вы чернил, и не вам со мной задираться; но в веках осталось так – Дельвиг вызвал, а Булгарин уклонился. Христофорыч начал остывать, буркнул что-то – идите, вам доведут. А что газета? Текущий номер завершайте, о дальнейшем после Рождества будете извещены. Дельвиг пошёл домой, трясясь и подгибаясь, и слёг. О дальнейшем передавали двояко: одни говорили, что тут же началась у него на нервной почве горячка. Другие, лучше знавшие дело, вспоминали, что он добился разрешения продолжать газету и работал даже над номером, и шутил с женой, и посвистывал, а потом вдруг горячка перешла в грудную жабу, и он сгорел в три дня. Мы знаем, как оно было, поэтому расскажем. По Чёрной речке дежурил в это время Горчаков. Дельвиг к нему написал, и Горчаков, согласно правилам братства, был у него немедленно. Дельвиг сказал: как угодно, но я оплёван, и потому дальнейшее своё пребывание считаю ненужным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю