444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 7)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

2

Нет, но, право, поймите! встаньте на его место! Ему показалось, что весь мир подлинно чужбина, и особенно остро было это чувство в Царском Селе. Новое чувство владело им, чувство, не имевшее названия. Это название ещё предстояло придумать – не чувство, то есть sentiment, но производная от чувства, надстройка над ним, ressentiment, система ценностей, выведенная из ненависти. Собственно, когда мы пишем? Мыслей, потенциально пиитических, всегда приходило множество, как музыканту при уличном насвистывании в такт шагам всегда является что-то оригинальное, но не всякая тема стоит разработки, а только та, он знал, которую можно трижды повернуть – так, так и ещё вот так. Здесь безусловно была эта новая эмоция, прежде никем не описанная: из безумной злобы на женщину (самый sentiment можно было и опустить, оставить для себя, не для публикации) происходила обида на весь мир, отказ разом от всех его подачек. Сейчас, сейчас. Вы гордитесь вашей свободой, разумея прежде всего пошлейшую свободу политическую, свободу газетного свистуна лягать правительство; вы корите нас нашим рабством – но сколь же наше рабство мудрей, глубже, целостней вашей невоспитанности! Сколь трагичней, сколь дороже! Ты наслаждаешься совершённым промискуитетом; сколь ценней моё одиночество! Да и вообще в отвергнутой любви (развить отдельно) настолько сильней понимание общей несправедливости, общей дисгармоничности мира – кой чёрт я вечно внушал себе и другим, что мир гармоничен! О, сладость окончательного разрыва; я всегда пытался всем понравиться, но в том, чтобы не нравиться, гораздо больше истинной силы духа. И Европе, куда нас не выпускают, мы вечно пытаемся угодить – довольно, да здравствует сладость окончательного разрыва! Она всё равно не полюбит нас никогда, и ты, и вы все не полюбите меня никогда. Я гений, изгой, урод, патологический случай, на меня нашлась однажды женщина схожего нрава, но она пошла у мира на поводу и переметнулась к ним; теперь мир делится для меня на две части – ту, где заперт я, и ту, где распутствуешь одинокая, никем не понимаемая, доведённая до отчаяния ты. Между этими частями нет более никакого компромисса.

И он сжёг мосты, и стал писать проклятие всему, чему молился. Шло удивительно легко: он не знал толком, хороша ли такая лёгкость. Иногда самая стремительность импровизации была признаком удачи, иногда же, напротив, свидетельством накатанности, отсутствия тайного сопротивления. Написано было хорошо, и самое чувство было увлекательно: любовался своей злобой и знал, что во гневе выглядит не жалко, а пугающе, африканская кровь даёт себя знать. Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от возмущённого Кремля до стен недвижного Китая, стальной щетиною сверкая, не встанет русская земля? Возмущённый Кремль надо было заменить, возмущена как раз Варшава; раскалённого Кремля? Безмятежного Кремля? Это мы подумаем, это заменимо. Но в целом это было хорошо. Потом, на той же волне, но уже по инерции, уже имея в виду не её поляка, а главным образом Мицкевича, он написал оду на взятие Варшавы, довольно механистическую. На Мицкевича он был зол серьёзно. Мицкевич был один ему равен, один с ним близок темпераментом и той особенной скоростью реакций, той отзывчивостью на всё, какая только и может изобличить присутствие гения; но и Мицкевич не понимал. Он не мог проникнуть всей глубины его трагедии, красоты его рабства; он поверил, будто Польша может победить, – смешно! Это было бы не только географически глупо, непропорционально – это было бы аморально, наконец. Пусть даже Польша была права в частностях, пусть даже пиитически она была, пожалуй, более убедительна со своей гордой обречённостью – но если ради величия России требовалось её размозжить, он как поэт обязан был это понять. Поэту свойственно чувство пропорций; поэт не может пожертвовать великим ради малого, хотя бы и собственного, и он обязан переступить через провинциальную национальную гордость. Даже и не будучи русским, всякий объективный человек обязан был взять сторону России, никогда никем не понятой, никем не любимой, всеми окружённой, столькими племенами преследуемой, – он искренне любовался этой фантастической державой, слишком огромной, чтобы иметь союзников, слишком непостижимой, чтобы управляться рационально! Ничего более пиитического не могло быть, чем она со всею её каторгой. Мицкевич и писал теперь всё хуже, оттого что не смог совершить метафизического скачка. Он писал это для него, конечно. Новое чувство понравилось ему. Оно показалось ему национальным. Он отослал.

Возможно, вспоминал он впоследствии, как раз этого и не следовало делать. Разумеется, тут не было раболепия и даже была последовательность. Но это могло быть истолковано неправильно: в России, в искривлённом пространстве, самое благородное намерение могло быть истолковано неправильно. Извращено было всё, везде видели корысть, и хотя бы он был тысячу раз искренен – после участи Рылеева всё было подлостью. Но правительству никто не мог этого доказать. Он уже вынужден был раз унизительно объясняться, когда его – только что отпущенного из Михайловского, возвращённого в число живых, печатаемых, публично упоминаемых – обвинили, и в чём? В продажности! Уж им-то, которые тут острили на паркетах, пока он там в михайловской глуши… им ли было, имея в виду прежде всего Вяземского, упрекать его в двусмысленности? Он попробовал тогда самыми прямыми словами изъяснить им, что великое тяготеет к великому, подобное – к подобному, что русский поэт должен пребывать под сению русского царя, ибо всё остальное ему несродно и по масштабу до уродства несоразмерно! Но тогда никто не захотел понимать, и теперь он решил расставить точки; теперь он выскажется.

Задним числом себе объясняя всю ситуацию – дневников вести не умел, но для памяти делал французские пометы, которые раз в три года перечитывал и жёг, – понимал, что отослал с единственной целью: проверить. В себе уверен не был, в этом беда, а смотреть её глазами в этот именно месяц не мог, запрещал себе, обиделся, пробовал было даже вовсе отказаться от этого второго взгляда. Объектов любви, записал он, всегда два: пишем мы для Господа, в земной жизни любовь к нему разделяется на любовь к идеалу и почтение к власти; идеал отвернулся от меня и сам низринулся в грязь, обратимся к власти. От кого, как не от возлюбленной и не от царя, получаем мы разрешение быть, свидетельство, что ещё желанны и возможны? Чувство нежеланности было остро. Всё как бы вытесняло его отсюда. За каждым его шагом наблюдали недоброжелательно. (Он понял потом, что всё, всё это было наказанием за ревность; он не мог, не смел, не должен был её подозревать. Это кощунственно, это хуже грубости, сказанной матери.) Отовсюду следили за ним эти трое: Медный Всадник, Каменный Гость и Пиковая Дама. Пиковая Дама была молода, красива, имела лицо жены, но взгляд не её. Глаза у Наташи были большие и несколько коровьи, глаза Дамы были черны с проседью – бывает такой цвет глаз, как бы подёрнутых бледной дымкой. Защитить от Пиковой Дамы мог только Медный Всадник. Да он и жив был до сих пор потому, что у этих троих были между собой сложные отношения: они боролись за его душу. Всадник был государство, Дама была любовь, Гость был – честь, отец и все другие данности. Казалось, он самый из них свой, почти домашний, а между тем гибели он опасался именно от него: с остальными можно было договориться. Как было бы прекрасно, если бы отдать Даму за Всадника! Он даже воображал её иногда за спиной у Петра. Всаднику он отправил приношение и немедленно был услышан.

Впрочем, перевод на французский был сделан и распространён во французском парламенте; Пушкин знал от Александра Тургенева, который стихов очень не одобрил. Собственно, не одобрил их никто, и отсюда мы видим, как вредно, как ужасно для славы и, так сказать, отдельно существующего нашего образа бывает иногда под горячую руку написать возлюбленной злобные стихи и тиснуть их как политические, чтоб никто не подумал. Обычно бывает наоборот. Обычно напишешь политические – и эзоповым, из-жоповым способом выдаешь как пейзажные или любовные. Что-то вроде о весне, неизбежно сменяющей зиму, или о том, что ты ужасно расточительна и грабишь меня. Получается про власть, которая обирает страну из бессмысленной тяги к роскоши. Но тут совсем обратный случай: пропади ты пропадом, моя единственная, живущая во Франции, а я пишу, что пропади пропадом Франция, которая никогда, никогда меня на самом деле не понимала! И стихи, что называется, дошли; но во Франции они имели должное влияние ровно на одного адресата, который, собственно, и имелся в виду. Французские же парламентарии пожали плечами и вернулись к обсуждению бюджета на 1832 год, который у них вследствие всё тех же наполеоновских войн сходился туго. А вот она прочла, поняла и отреагировала совсем не так, как он ждал. Если б он знал – так, может, и писать бы не надо; но репутация уже разрушена, и камергер Вяземский уже назвал ему эти стихи – между прочим, опубликованные на всю Россию! – шишом в кармане, причём под защитой власти. И многие, многие начали так на него смотреть, как сам он, вернувшись в 1826 году, имел полное право смотреть на благополучно пересидевших общих знакомых. В России невозможно правильно себя вести, только мёртвые правы, да и им перепадает.

…Всё-таки царь был человек с умом и тактом и даже рыцарством: распорядился тиснуть брошюрою с подоспевшей одой Жуковского. Ода Жуковского наглядно являла собою полную капитуляцию побеждённого учителя. Немыслимо было поверить, чтобы эта же рука написала «Певца во стане»; впрочем, и войны, и станы соотносились примерно так же, как «Певец» с этою дикою, хореической «Старой песней на новый лад». «Где вы? где вы? Строем станьте! Просит боя Русский крик. В стену слейтесь, тучей гряньте, грудь на грудь и штык на штык». Пушкин вообразил себе русский крик. На фоне этих виршей его «Клеветники» были ещё очень и очень ничего, даже патетичны. Но странным образом Жуковского никто не осудил – у Жуковского и была репутация придворного, и сами они были все придворные, как минимум камергеры; почему же эти ничем не рискующие люди осуждали его, косые взгляды кидали на него, кивали и перемигивались при его появлении? Да ясно, почему: все сидели в навозе и полагали это нормой, и ничего другого от себя не ждали; а он вроде бы претендовал из навоза выбираться, претендовать на розы – вот и получал за всех, и за попытку выбраться, и за плюх в родную стихию. Выходило, что свои своему опять были хуже французских парламентариев. Поздравляю, с гнуснейшей улыбочкой между строк написал ему Чадаев, вот вы и национальный поэт. Оставалась надежда, что теперь, когда он нанюхал национальный дух, его простят и поощрят и дадут уехать.

Да-с, оно оказалось то, что нужно-с! Истинный русский национальный дух, сиречь ресентимент, сиречь мораль, построенная на ущербности, сознание своей замкнутости, гордость изгойства, непоправимая отдельность, смакование унижения, сложная смесь ревности, презрения и многолетних обид, оказалась тем самым, чего добивалась и не могла добиться вся русская литература. Он им носил реляции Петра, победы Александра, осторожную фронду и воинскую отвагу – а им нужна была горькая обида оскорблённого мужского самолюбия, измученная похоть, затравленная нежность, зубовный скрежет невыездного по своей выехавшей! Что-то мы безнадёжно утратили по собственной вине и теперь тяжко, воспалённо, гнойно ненавидим тех, кто это у нас перехватил. Получите русский дух, поднимайте на знамя. Теперь он дал русским навеки, пока стоит империя, этот пароль национальной общности. Нерадостно было это сознавать, и оставалось надеяться хотя бы, что не зря мучился – теперь, глядишь, выпустят.

Но плохо он знал царя-рыцаря.

– Хвалю, хвалю, Пушкин, – сказал царь. – Поздравляю. Ты выразил то самое, что я чувствую, может быть, и лучше, и глубже, и чаще тебя. Но я уже говорил тебе о нашем с тобою мутуализме, как называют сотрудничество двух организмов. Я горячо чувствую, ты умеешь столь же горячо заявить. В этих стихах, в самой поступи их чувствуется многолетняя строевая подготовка.

Sire, – сказал Пушкин, – теперь, я думаю, вы не можете испытывать сомнения в моей искренности.

– Так же, как и ты в моей, – сказал Николай, всем видом добавляя: проси, но не сверх меры.

– Я прошу у вашего величества как доказательства вашей доверенности права на выезд за границу, ибо кони мои, так сказать, застоялись. Я просил уже позволения ехать в Китай с Бичуриным, побывал в турецком походе, в первом случае мне было отказано, во втором передвинулась граница. Вы лучше меня знаете, что империя в границах коснеет, их надобно расширять, я начинаю злиться и повторяться.

– Пушкин, – сказал царь, – подумай сам, – и он всё понял по этому зачину, – подумай сам, как могу теперь, да ещё когда ты поспособствовал французскому их распространению, а я слышал, что ты прямо-таки рассылал, да, хвалю за поспешность, – как могу теперь отпустить тебя в это осиное гнездо? Ты рассорил меня со всей Европой. То, что я только думал, то, что я выражаю иногда поднятием левой брови, – он выполнил знаменитое, гневно-капризное движение бровью, как бы говорящее с невероятной брезгливостью: э-э-эт-та шта-а-а такое?! – то, что я только втайне давал понять, ты выговорил вслух, громко, гордо! Это не детская рисовка, это полное объявление вечной войны, которого они, очень может быть, и заслуживают, но нельзя же так прямо! Для Русских, – сказал он с большой буквы, – это огромное Русское событие, но ты понимаешь, что там тебе этого не простят. Там ты теперь навеки варвар, – и Пушкин оценил, как аккуратно дали ему понять, что письма Тургеневых читаются. Брат Александр прямо сказал Пушкину, что брат Николай из Лондона сумрачно отозвался: Пушкин-де во многом ещё варвар. А выяснилось, что всякое слово брата Николая гулким эхом разносится по перлюстрированной России. Прекрасный был бы альманах – «Перлюстрированная Россия».

– Государь, – горестно выговорил Пушкин, – не думаете же вы…

– Я о них всякое готов думать, – ещё горестнее признался государь. – Я готов допустить, что они и здесь тебя достанут, но здесь есть надежда, что наши поспеют защитить. А выпускать прямо в логово первого национального поэта… нет, Пушкин, такими поэтами не бросаются. Я не говорю, что это окончательно и навсегда. Ничто не навсегда. И по нынешним временам очень возможно, что лет через пять ты посетишь Париж в составе русской гвардии, во втором иностранном походе. Я серьёзно говорю тебе: они будут пытаться оторвать у нас Варшаву, будут отдирать Кавказ, претендовать на всё сколько-нибудь нефтеносное, рвать на куски и не краснеть. И тогда, если ситуация сделается критической, я охотно дам тебе место во стане русских воинов – подвиньтесь, славные бойцы, и всё вот это. Однако до открытой войны твоё там появление было бы попросту неуместно, и только представь себе, как на тебя бы там смотрели. Да они в открытую назвали бы тебя шпионом: неужели ты хочешь этого?

– Ну, они бы недолго смели, – поморщился Пушкин. – Я бы смог это пресечь…

– Одному ты укоротил бы язык, но десяти, но сотне? Нет, лично я только рад такой твоей репутации. Но я не желал бы оскорбления моего поэта, – он подчеркнул «моего», хотя мог бы уже и не подчёркивать. – Я не желал бы сейчас, прости, чтобы ты туда ехал. Ты сам сделал всё, что мог, для такой их реакции, ты сам попёр против рожна, ты правильно сделал, но это не повод к ним ехать. Со своей же стороны… – и он извлек табакерку.

Хуже сделать было нельзя: табакерка была важным символом в придворных кодах, табакеркой был убит папа государя, табакерку давали за удачный ответ, табакерка была отличительным знаком, камергерским ключом услужливого дурака. Все знали, за что получил табакерку Жуковский. Пушкин теперь за Русский Крик Ревности делался кавалером Ордена св. Табакерки, красавицей, которая нюхала табак. Раскашлявшись, табак толчёный пихает в длинный нос иссохшею рукой. Притом же Пушкин и табака не нюхал, так что он получал вещь оскорбительно бесполезную – отличие, которого не искал, вместо распространения на него давно желанной, общедоступной нормы. Он по-прежнему был привязан за ногу.

Ах, как прекрасно было бы нечаянно забыть эту табакерку. Но он тоже был рыцарь, а рыцарь рыцарю табакерку не бросит. Ведь не перчатка.

3

«Я со страшной ясностью представила, что ты сделал с самим собой, что мы друг с другом сделали. Мне хватило эгоизма понять с первой строки, что всё из-за меня, всё обо мне. Я пишу тебе, а в горле клокочет от слёз, от жаркой жалости, от желания, от стыда. Я потому и пишу не по-французски, что сама теперь ненавижу французское. Невозможно, невыносимо. И не слабеет, и никогда не ослабеет. Я плохо теперь пишу письма, но в романе я сделаю им такой разговор, и ты поймёшь.

Если бы кто-нибудь, как я, мог понять, до какой степени всё это от любви! Моя любовь, моя единственная на всю жизнь любовь, моё абсолютное сходство, мой брат и муж, моя копия, если бы хоть кто-то знал то, что знаем мы! И с какой силой ты через какие-то потайные сигналы дал мне увидеть всё – и нашу деву на утёсе с урной, и наш запах прели в первые холодные утра, и зорю, которую бьют всё так же! О, как я слышу этот общий наш крик оскорблённой любви! И все они, безнадёжные злые неблагодарные дураки, будут слышать у тебя ненависть, и только мы знаем, что все эти „клеветники Варшавы“, или как у тебя там, – именно крик разлучённых, разлучённых насильственно и неизбежно, но не бесповоротно же! Я знаю, что не бесповоротно. Наша дочь всё больше похожа на тебя, и так же, как мы, умна, и так же отчаянно честна, и так же несчастна. Любовь у неё к самому глупому из всех, и к самому беззащитному, но он, увы, именно в силу глупости не может ничего оценить. Как это ужасно, что она растёт без тебя, но я всё время читаю ей „Руслана“, и сама она знает наизусть главу про главу. Нет никаких сил выразить то, как рвутся у меня все внутренности, а не одно только сердце. Я теперь только в романах могу говорить о любви, потому что там не жизнь, а бледная тень, а в жизни всё так жжётся, что я не могу даже на миг представить, как беру в руки твою бедную русую, русскую арапскую голову. Любые слова оскорбительны для этого. Я одна люблю тебя так, как тебе хочется быть любимым, и никто никогда не узнает – ведь не узнает? По крайней мере это мы можем друг другу обещать, если двести лет спустя другая пара влюблённых детей не догадается вдруг, как всё у нас было на самом деле? А очень может быть, что и сами мы тогда расскажем, потому что не умрём. Мне почему-то кажется, что мы не умрём, что это будет нам наградой за то, как мы друг без друга жили…

Но я дождусь тебя, или ты дождёшься меня, это уж как Чёрная речка потечёт».

Вот, подумал он, пряча письмо. Потом сожгу, но сейчас не решаюсь. «Как долго медлил я, как долго не хотела рука предать огню…» Оно само так жжётся, что я бы не удивился, если бы вспыхнула эта французская матовая бумага. И какой почерк у неё родной, какой некрасивый. У Наташи совсем другой почерк, и Наташа так скучно пишет. Франция меня любила и мучила, а Россия никогда не любила и в конце концов выгонит, так это будет, я чувствую. И он заплакал впервые за этот год облегчающими, сладостными слезами.

Он никогда с тех пор не ревновал её: что сказано, то побеждено.

Глава четвёртая
1836
1

В десятую годовщину коронации, как и было обещано, Николай вызвал Александра.

– По-моему, – начал он деловито, – я не дал тебе во всё это время случая пожалеть о тогдашнем нашем разговоре.

– Мне тоже так кажется, Sire, – отвечал Александр дерзко, и особенно нагло звучало Sire. Он мог бы сказать «ваше величество». Николай был теперь не тот, что десять лет назад, он был не только помазанник, но прямой посланник, наместник. Он остался верен духу Лицея и прожекту в целом, но страна уже была приведена в должный порядок, обрела чеканный вид, чёрно-белую верстовую раскраску и в целом дисциплинарный облик. Он опасался даже немного пережать, ибо знал, что для производства гениев нужно девять десятых порядка и одна десятая отдушины. Именно об этом он собирался поговорить, потому что пока Александр был здесь, отдушина оставалась больше необходимого. Ты царь, живи один, как было сказано у него же; царь должен быть один.

– Теперь, – продолжал Николай, – выполняется другая часть договора. Время настало.

– Раньше, бывало, погулять не допросишься, а теперь, значит, вот Бог, а вот порог, – просто отвечал понятливый Александр.

– Послушай, но ты сам должен понимать…

– Чувствую и повинуюсь.

Поистине замечательно было в литераторах это чутьё на температуру воздуха, на его состав и тончайшие движения.

– Кроме того, – заметил государь государственно, то есть сурово, – мне представляется, что к жизни семейственной ты выказал не более рвения, чем к службе.

– Это правда, Sire, – сказал Пушкин и покаянно склонил голову. – Я полагал, что разница в темпераменте и положении скрадывается страстью. Но увы, она понимает меня не более, чем любая крепостная в моём сельце. С моей стороны, конечно, надеяться было легкомысленно. Я не создан для счастия, но признаться в этом себе непросто.

– Ну вот, теперь я тебе помогу. То есть я не хочу сказать, – поспешил исправиться государь, – что ты не создан для счастия. И мало ли счастья ты вкушаешь, когда пишешь? Каждый счастлив в чём-нибудь одном, редко в двух вещах. Я желал бы наконец дать тебе вольную.

– Я ничего не желаю более, – согласился Александр, – но теперь это может подать повод к слухам. Могут подумать, – прошу прощения у вашего величества, – что вы избавляетесь от мужа для того только…

Это была дерзость, но у них было договорено: всё начистоту.

– Это всё равно подумают, – быстро сказал государь. – У первобытных племен сила вождя зависит от половой производительности. Им угодно думать, что я волочусь за всеми, и всегда успешно. Поверь, если бы она была в моём вкусе, я бы не уступил.

Здесь на секунду проглянул в нём прежний Николай, с которым так легко было разговаривать десять лет назад в Москве.

– В этом, – сказал Пушкин с полупоклоном, – не может быть сомнения.

– Что, глупа? – спросил Николай по-свойски.

– Нет, я не могу этого сказать. – Пушкин знал закон: не ругай своего с чужим – чужой уйдёт, свой останется. – Она по-своему даже здравомысленна. Но в ней совершенно нет того, что я всегда искал: esprit. Во многих было, но эта другого склада. Она очень рассудительна, у неё идеальная память – но более на цифры, чем на слова. Она много тратит, но всё помнит. Со временем она выучится вести хозяйство. В ней есть зачатки доброты.

– Положение твоё непереносимо, да и моё, в какое ты меня ставишь, двусмысленно, – он говорил и ярился всё более, слушая себя и негодуя; точно так же разговаривал с ним отец, но ещё один отец был в самом деле непереносим. – Подумай, ты всех восставил против себя. Жуковский говорит, что не может с тобою сладить, и просит уволить. Для литературы, ты сам говоришь, нужен мир душевный, а какой теперь мир душевный? Про тебя и свояченицу передают ужасные вещи. Жена ищет утешения в кавалергарде. Тебя никто не любит – можно ли поэту выдержать такое? Такое пристало царю, – добавил он, внезапно смягчаясь. – Я мог бы это выдержать, но не ты. И то меня, ты знаешь, любят не по заслугам.

Оба они помолчали, Пушкин протянул руки к огню. Всё зябнет, подумал Николай, вот уж подлинно арапская кровь… Ему надо не в Париж, а в Африку – вот где найдёт он новое вдохновение и, может быть, достойную его страсть. У кого это была девка-арапка? Николай был чужд предрассудков и всё же не понимал, как это можно с чёрной.

– С тобой здесь у нас случилось самое плохое, – сказал Николай. – Ты перерос свою нишу, как, знаешь, беременная перенашивает плод и не может разрешиться. Тебе надо перейти на другой этап, и сам ты это знаешь. Ты ищешь событий, жаждешь разрешения. Лучшее разрешение для тебя сейчас будет исчезнуть – не умереть, ибо ты только что созреваешь, а исчезнуть. В России, сам знаешь, это немыслимо, тебя знает всякая собака. Провинции ты не выдержишь: или с тоски вызовешь на дуэль первого встречного, или наложишь на себя руки. Я знаю, – поспешно добавил он, – что люди вроде тебя с собою не кончают, вам слишком дороги ваши головы, военный риск – другое дело, тут ты веришь в небесного покровителя. Но поверь мне, Пушкин, то, что с тобой делается сейчас, это чересчур даже и для небесного покровителя. Посмотри на себя, ты весь жёлтый.

– Я давно жёлтый, это смуглота, – уныло возразил Пушкин, внутренне соглашаясь.

– Я помню, какой ты был десять лет назад, – улыбнулся Николай, припоминая счастливые дни московской коронации. – Румяный, свежий, словно ссылка шла тебе на пользу. И впрямь, ты вёл там редкостно здоровую жизнь. Осень могла бы тебя утомить, конечно, ещё одна осень и ещё одна зима в глуши – это с ума сойти можно. Согласись, вовремя я тебя тогда выдернул.

– Всегда вас благодарю за это, Sire.

– Так вот. Доверяй мне и ныне. Тебе в самом деле незачем тут больше… Я даже признаю, что истинный поэт, особенно в России, не может не влиять на государственные дела. Но в силу географических или иных причин империя входит в тот период, когда сторонних влияний быть не может, когда решает один и отвечает один. У тебя всё было на редкость вовремя – теперь ты должен вовремя пойти вашим путём. Вас для этого собирали. Я не настаиваю, что весь выпуск перекочует в Париж, но ты как лучший ученик, добившийся наибольшего успеха, не должен засиживаться.

– Когда вы предполагаете? – спросил Пушкин новым, деловым тоном.

– Лучше всего в январе, но не наделай глупостей. Прежде всего обещай мне не драться.

– В этом даю слово, – сказал Пушкин важно.

– Смотри же, ты поэт и к слову должен относиться серьёзно.

– Я дворянин, – сказал Пушкин запальчиво.

– Но дворянин своему слову хозяин: хочет – дал, хочет – взял. А поэт совсем особенное дело. Поэт сказал – и слово встало на место. Январь тем удобен, что не будет слишком большой толпы, зима должна быть сурова, судя по обилию рябины, – Николай знал народные приметы и ошибался редко, словно и погода повиновалась его распоряжениям. – Повезёт тебя Горчаков, никому другому не могу тебя доверить, прости. У него к тому же дела в Вене, о которых, впрочем, распространяться не стану.

Пушкин кивнул.

– О деньгах не беспокойся, денег у нас много. Семье оставлю содержание, тебе буду высылать на первое время, пока не найдёшь литературного заработка. Я знаю, что у тебя там есть уже кое-какие связи, Сент-Бёв и всё вот это…

Осведомлённость монарха была поразительна. Пушкин никогда не смог бы держать в голове столько литературных дел плюс экономику. Впрочем, может быть, никакой экономики и не было, а одни только литературные дела? Существовало несколько отраслей, в которых он не разбирался – не потому, что не мог, а потому, что неинтересно. Вот и про математику, казалось ему, они договорились умничать, а ничего вещественного за этим не стояло.

– Я думаю обеспечить себя, государь, – сказал Пушкин скромно, – и даже думаю содержать семью, но, конечно, понадобится время для поиска издателя…

– Издателя мы тебе найдём, не сразу, но найдём, – туманно сказал государь. – Я, главное, вот насчёт чего тебя хотел предостеречь, – он посмотрел вдруг на Пушкина очень просто, по-лицейски, почти по-товарищески, хотя, разумеется, свысока. – Ты будешь, вероятно, скучать по Михайловскому. По Михайловскому не горюй, там будет музей. Разумеется, детки смогут там жить, когда захотят. Видеть деток ты сможешь, я намерен их выпускать, когда ты поспособствуешь Франции образумиться и приведёшь её в приличный вид. Ребячества твои миновали, афеем ты не был и в глупой своей юности, и я рассчитываю, что ты повлияешь на французские умы должны образом; по крайней мере, ты объяснишь им, что такое Россия и чего от нас ждать. Нам нужен там человек, который с твоим умом и темпераментом разъяснил бы пагубность так называемой демократии. Ты сам говорил, что лучше зависеть от одного дурака, чем от миллиона.

Ах эта Россети, с негодованием подумал Пушкин, ах это трепло.

– Я зла не держу, – заметил государь, – и совершенно с тобой согласен.

Он значительно помолчал.

– Я об одном хочу тебя просить – заметь, просить вполне дружески. Там я уж твоим цензором не буду, полагаюсь только на здравый смысл. И всё же одно правило Чёрной речки ты должен помнить паче всего: возврата нет. Возвращаться – самая дурная примета, какая только есть в России. Если ты вернёшься, ты вне закона, на тебя не распространяется ничья защита: если сможешь сам себя защитить, попробуй, но думаю, скандал выйдет страшный. Ты не только себя погубишь, но сломаешь всю систему. Не хочешь же ты, чтобы система, столь прочная и гуманная, ради которой был затеян весь Лицей, вся реформа… не хочешь же ты обречь русские таланты на гибель? Или ты не знаешь, что оставаться здесь для них и теперь почти смертельно, а будет вовсе самоубийственно? Прошу тебя, никаких авантюр, никаких попыток. Лично тебя я мог бы простить, и не такое тебе с рук сходило; но это будет посягательство на весь механизм. Для того ли тратилось столько сил, приносились жертвы, уходили деньги, в конце концов? Готов ли ты закрыть дорогу в рай только потому, что тебе показалось скучно в Царствии Небесном?

– Слово чести, государь, – сказал Пушкин. – Я присягал.

Лицейскую присягу, сочинённую Дельвигом, произносили и помнили все, Яковлев даже сочинил на неё музыку. Никому, кроме них, знать эту песню не дозволялось.

– И засим следующее, – помолчав, сказал Николай. – Если уж ты сам понимаешь, что вернуться сюда сможешь лишь в виде праха – что, как тебе известно, отнюдь не возбраняется, – не трать сил на поэзию элегическую, посвящённую тоске по родине. Ты так давно хотел отсюда уехать, что непростительною пошлостью было бы сожалеть. Благородный муж не сожалеет – он не переменяет решений и не раскаивается в поступках. Ничего нет глупее бесплодного сожаления. Дружески тебя прошу – не надо там всего вот этого – «верните мне мои морозы». Ты и теперь не любишь эти морозы, и в старости не будешь их хотеть тем более. Я прошу тебя сосредоточиться и приложить все свои способности к созданию положительного образа России, страны, в которую хотелось бы приехать. Благородный консерватизм; богатейшие недра; покорный, но воинственный народ; меланхолические песни; осетровая икра. Россия, несомненно, должна внушать страх, но такой страх, чтобы хотелось покориться, отдаться, одним словом, попроситься в гражданство…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю