444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 15)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

3Глава девятая
 
Друзья Евгения и Тани!
Я думал – всё. Но был неправ.
В моём заветнейшем романе
Сначала было девять глав.
 
 
Татьяна выкинула штуку,
И сердце девичье, и руку
Отдав герою… но увы,
Герой на берегах Невы
 
 
Вовлёкся в заговор – о горе! —
В цепях отправился в острог,
Отговорить жену не смог,
И та последовала вскоре
 
 
За ним, по дебрям и лесам.
Я мог последовать и сам —
 
 
Но был прощён, потом приближен,
Потом доверье потерял,
Но оставался неподвижен,
Хотя и съездил за Урал.
 
 
Роман остался без финала.
Россия это понимала.
Теперь я место поменял.
Пришла пора писать финал.
 
 
Я упражняться в прежнем стиле
Считал напрасной тратой сил —
Но хлад Отчизну отпустил,
И заговорщиков простили;
 
 
Сюжет задвигался, потёк —
И я вошёл в его поток.
 
 
Онегин стал за эти годы…
Но, впрочем, что такое «стал»?
Он то, что был: заложник моды
И книг, которые листал;
 
 
В двадцатых модны байрониты.
Чего в душе ни хорони ты,
Но даже давность этих дней
Не в силах сделать их умней.
 
 
Потом – была такая мода —
Как тот поклонник крайних мер,
От инфантерии Вольтер,
Он стал защитником народа,
 
 
Носил гражданский стиль и слог —
Но влиться в заговор не смог.
 
 
Он не был dur, как муж Татьяны.
Скорее il n’est pas très chaud.
Здесь редко водятся смутьяны,
И это очень хорошо.
 
 
При грома польского раскатах
Стал государственник в тридцатых…
Я не сужу тебя, mon chou.
Не о себе ли я пишу?
 
 
Увы, хоть я не данник моды,
Мы все – поэт, гусар, деспот,
Столичный светоч, сельский скот —
Прошли одни и те же воды;
 
 
Как на салфетке след еды,
На нас остались их следы!
 
 
Он понял: жизнь прошла, как морок.
Chimère, сказал бы грамотей.
Женился он – уже под сорок —
И стал отцом двоих детей.
 
 
Жена была неглупой, кроткой
Провинциальною красоткой,
С приданым, тактом и умом.
Замкнулся он в себе самом,
 
 
Подобно всякому герою,
Что выпал из своих времён.
Ни в чём не подлинный, vraiment,
Он знал отчаянье порою:
 
 
Его бессмысленный запас
Есть остров подлинности в нас.
 
 
В России врут и финн, и чюхча,
Фальшивы даже наши сны,
Но есть один зародыш чувства,
Кошмар, в котором мы честны:
 
 
Порой в часу проснёшься третьем,
В родимых стенах, чтоб сгореть им,
Богач ли, нищий, плут, святой, —
Сравнишь всё это с жизнью той,
 
 
О коей грезил, – и завоешь!
Какой бессмысленный итог,
Как тошно, тошно! Русский Бог,
Нас, верно, держит для того лишь.
 
 
Но наш герой в своём кругу
Был истый gentleman… Что ж, могу!
 
 
Хоть не люблю я это слово,
Но всё могу перевести:
Что прежде русским было ново,
То стало, Господи прости,
 
 
Заёмным знаком, словно атом,
Взаймы у чуждой речи взятым
Для поясненья тонких сфер
(Как слово «атом», например).
 
 
Язык, замечу тоном желчным,
Набрался лондонских причуд:
Что «джентльмен» в Лондоне зовут,
То и у нас зовётся «джентльмен».
 
 
Чего не можешь перевесть,
Заимствуй прямо, так, как есть.
 
 
В пятидесятых, бестолково
Вогнав Россию в тяжкий сон,
Наш царь простыл – а что такого? —
И был внезапно вознесён.
 
 
Иные думали – отравлен,
Рукой предательской отправлен
К мундирно-блёклым небесам;
Иные думали, что сам
 
 
В итоге крымской катастрофы, —
Но про его последний март
Пускай поёт придворный бард,
А я не стану тратить строфы:
 
 
На правду полную – запрет,
А в полуправде смысла нет.
 
 
Но вот – помре; и был отпущен
Заветный, поредевший круг,
И в их числе беззубый Пущин,
Мой первый друг, бесценный друг!
 
 
Татьянин муж, сей узник старший,
Прощённый милостью монаршей,
Спешит в Москву, везя семью
С женой и детками семью.
 
 
Татьяна смотрит в умиленье
На среднерусские леса,
Густая, с проседью, коса,
Высокий лоб, глаза оленьи…
 
 
Никто б на фоне старика
Не дал ей больше сорока!
 
 
Как описать их быт сибирский?
Проходит всё – и срок прошёл.
Был муж породы богатырской,
Хоть и немолод и тяжёл.
 
 
Чтоб кое-как занять Татьяну,
Лесную распахал поляну,
Устроил куцый огород…
Какой нежданный оборот
 
 
Судьба порою принимала!
Ремёсел много знал супруг,
Равно знакомы штык и плуг
Руке седого генерала!
 
 
Недавно, из последних сил,
Устроил сад. Ещё он шил.
 
 
Я мог бы кистию небрежной
Изобразить их прочный дом;
Смирялся долго дух мятежный
Тупым физическим трудом,
 
 
Но всех чарует дух уюта.
Как в бурю утлая каюта,
Так дом в пустыне ледяной,
Но здесь потребен слог иной.
 
 
Из уважения к страдальцам,
Чей путь не мог я повторить,
Не стану дальше говорить.
Кровавой раны дерзким пальцем,
 
 
Как тот апостол, не коснусь.
Могу лишь выдохнуть: «О Русь!»
 
 
Восток – России половина,
Её узнать мне не пришлось,
А среднерусская равнина
Уже истоптана насквозь.
 
 
Как хищный аспид трёхголовый,
Везде искал я пищи новой,
Но, как ни клялся сгоряча,
Не ездил дальше Пугача.
 
 
Не мог я, сколько ни старался,
Представить ссыльных и селян,
И потому-то мой роман
Без продолженья оставался:
 
 
Бывал я сослан, господа,
Но нас ссылали не туда.
 
ⅩⅢ
 
Наш царь – чья давняя причуда
Дала мне повод погрустить —
Не удосужился покуда
Сибирь поэтом прирастить.
 
 
Рабы останутся рабами,
И я, арапскими губами
Ловя парнасскую струю,
Куда ссылали – то пою.
 
 
Унылый край, куда Татьяна
Вернулась через тридцать лет,
Печальной осенью раздет,
И жёлтый лес, мотаясь пьяно,
 
 
Томится, кажется, тоской
О жалкой участи людской.
 
ⅩⅣ
 
Но вид природы странно кроток:
Просёлок, луг, жнивьё, жильё,
Убогий каждый околоток
Прощенья просит у неё.
 
 
– За что? – твердит она часами. —
Свой путь они избрали сами,
Я добровольно, без стыда
За ним отправилась туда.
 
 
Ни грома вешнего раскаты,
Ни воды мелких, тёплых рек,
Ни бурный дождь, ни мягкий снег
Передо мной не виноваты:
 
 
И мне, и детям, и отцу
Иркутск был более к лицу.
 
ⅩⅤ
 
По наущению Перикла
За всё богов благодаря,
Она внушать себе привыкла,
Что смысла нет винить царя:
 
 
Тираны власти не имеют.
Не зря оракулы немеют,
Когда прислужник-парасит
Их о герое вопросит:
 
 
Герой – судьбы своей хозяин,
Свой жребий избирает он,
Он не из глины сотворён,
А в лучшем мраморе изваян;
 
 
Ни сельский вид, ни стольный град
Ни перед кем не виноват.
 
ⅩⅥ
 
И после зимнего Иркутска,
Где в мае всё ещё в пальто,
В Москве ей кажется невкусно,
Убого, мелко… Всё не то!
 
 
За тридцать лет в глухой Сибири
Она привыкла к буйной шири,
Нарядов детской пестроте
И нравов гордой простоте.
 
 
Там для её души и нрава
Была достойная среда —
Начать с того, что никогда
Не знали крепостного права;
 
 
И, право, в каторге герой
Вольнее вольного порой.
 
ⅩⅦ
 
В Сибири люди с колыбели,
Как сосны, тянутся на свет, —
А здесь глупели, и робели,
И прибеднялись тридцать лет!
 
 
Ужель о том она мечтала,
Когда взволнованно читала
Газеты, что отсель досель
К ней добирались семь недель?
 
 
Пока в Сибири расцветало
Богатство новых деревень,
Москва тускнела что ни день,
Как кружка старого металла;
 
 
Жильцу сибирского села
Она лишь издали мила.
 
ⅩⅧ
 
Сперва, понятно, шум, визиты,
Но скоро дом сковала лень:
Слона в Россию привези ты —
И то забудут через день.
 
 
Ну да, сослали… ну, вернули…
Согласно формуле Бернулли,
Равно для плотности среды,
Туды ей течь или сюды.
 
 
Утихли давние дебаты,
Сменился самый звук стиха…
Увы, мы все не без греха,
Вы тоже были виноваты;
 
 
Всё это горько и смешно,
Но время подвигов прошло.
 
ⅩⅨ
 
Татьяна думает в печали,
Вернув былой унылый вид,
Что там, где тридцать лет мельчали,
Их подвиг только удивит.
 
 
В остывшем мире после Трои
Смешны и боги, и герои:
Уже Рикардо сосчитал,
Что миром правит капитал.
 
 
Стремясь историю ускорить,
Наивно действовал союз…
Потомки правы, и боюсь —
Прошла охота с ними спорить;
 
 
И кровь, и слёзы декабря,
И страсти жён – всё было зря.
 
ⅩⅩ
 
Затем ли высшие начала
Проникли в юные умы,
Чтоб так позорно измельчало,
Так смеркло всё, чем жили мы?
 
 
Ну что же! Бедные остатки
Хоть в относительном достатке
Героям, Господи прости,
Ещё осталось провести.
 
 
Один лишь муж не подчинился
Гипнозу новых, скучных фраз:
Дай волю – он бы тут как раз
Ещё на ком-нибудь женился,
 
 
Долдоня, к общему стыду:
Мол, мы в двенадцатом году…
 
ⅩⅪ
 
Да что в двенадцатом году-то?
Всё тот же вялый, скучный бред,
Былая слава так раздута —
На ней живого места нет!
 
 
Теперь-то что? Прошло полвека,
И не осталось человека,
Который – царь или пиит —
Тут верит в то, что говорит!
 
 
Звучит как лепет аспирантский
Их прогрессивная печать:
Увы, крестьянам волю дать
Предполагал ещё Сперанский,
 
 
А ныне, лет через полста,
Затея умников пуста.
 
ⅩⅫ
 
Так где ж сыскать такое дело,
Такое личное тягло,
Чтоб и влекло, и смысл имело,
И вырождаться не могло?
 
 
Не всем дано писать романы,
Плодя высокие обманы,
Когда дотерпишь до седин —
Все звуки сплющились в один:
 
 
То ветра свист? иль скрип телегин?
По крыше дождь? кабацкий бред?
Но тут, как будто ей в ответ,
Слуга доносит: к вам Онегин.
 
 
(Сумел я лет за двадцать пять
К герою рифму подобрать!)
 
ⅩⅩⅢ
 
Давно, ещё первопроходчик
Лироэпической тропы,
Я б строчки три поставил точек…
Но наши критики тупы:
 
 
Увидят здесь намёк на власти…
Так что сказать: Онегин, здрасьте,
Давно мы не были в Москве?
(И снова точки, строчки две.)
 
 
О вас я помнила вначале,
Ваш образ был неотразим,
Но после двух сибирских зим
Мы все немного одичали,
 
 
А третья… Это первый раз,
Что я не думала о вас.
 
ⅩⅩⅣ
 
И вот Онегин на пороге
И руки горестно сложил.
Его черты мрачны и строги,
Как будто чувствовал и жил.
 
 
Есть люди в наших палестинах,
Всю жизнь проведшие в гостиных,
Чья жизнь была омрачена
Лишь перепитием вина, —
 
 
Но благородно так состарен,
Так тонко тронут сединой,
Рукою века ледяной, —
Как будто Байрон, а не барин!
 
 
Хоть чужд и муки, и стыда,
И лишь скучает иногда.
 
ⅩⅩⅤ
 
В чём преуспел он? Только в блуде
Да в наставлении рогов…
А впрочем, что мы знаем, люди,
О самочувствии богов?
 
 
Да! Личных качеств не касаясь —
Онегин был собой красавец:
Что красоте предпишешь ты,
Окроме только красоты?
 
 
Быть может, им открыты страсти,
О коих мы в своём аду,
Привыкши к скучному труду,
Способны грезить лишь отчасти.
 
 
Их лица, жесты и умы
Стареют, как не можем мы.
 
ⅩⅩⅥ
 
Да! Подсветила только старость
Его особенную стать,
И старость ангела досталась
Тому, кто смог никем не стать.
 
 
Он в час упадка неминучий
Являл собою чистый случай,
Как всякий истинный Нарцисс,
Красы упадка as it is.
 
 
Его черты не знали мысли,
Душа не ведала мечты —
И брови чёрные густы,
Но над глазами не нависли:
 
 
Ничем пустейший из людей
Не портил внешности своей.
 
ⅩⅩⅦ
 
Татьяна вся затрепетала,
Его встречая тихим «ах!».
Она бы в обморок упала,
Но разучилась там, в лесах.
 
 
Какие обмороки, что вы!
Там люди всякий час готовы
Узреть медведя-шатуна —
И то не струсить ни хрена.
 
 
В тайге при встрече с росомахой
Иль на ветвях увидев рысь,
Селянин выстрелит – хлобысь! —
Иль скажет ей: иди ты на хуй!
 
 
Умелый русский зверолов
Издревле верит в силу слов.
 
ⅩⅩⅧ
 
Зачем шучу? А что ж мне, плакать?
Яриться? Боже сохрани!
Пускай de Staël разводит слякоть,
А я воспитан на Парни.
 
 
Татьяна, кажется, не знала,
Что изменилась очень мало,
А он – не стоек и не смел —
Гораздо лучше стать успел.
 
 
Вотще герои опасались
Угрюмой старости – куда!
Они и в юные года
Друг к другу пылко не бросались,
 
 
Но тут – читатель, сторонись! —
Внезапно бурно обнялись.
 
ⅩⅩⅨ
 
Так! романтизму отдал дань я,
Ведя их к этому броску.
Он обнял все её страданья,
А Таня – всю его тоску.
 
 
Как матерям внезапно внятен
Язык сыновних ран и вмятин —
Так ей в один вместился стих
Все тридцать лет его пустых;
 
 
И сразу он – куда там мужу! —
Сумел вобрать в единый вдох
Сибирский лёд, сибирский мох —
И эту стужу, стужу, стужу,
 
 
Чей хруст – хоть трижды пропотей —
Уже не выгнать из костей.
 
ⅩⅩⅩ
 
Притихло всё. Молчит прислуга,
Вокруг ни деток, ни родни…
Ужели вправду друг для друга
Когда-то созданы они?
 
 
Ужели автор знал им цену,
Создав такую мизансцену?
Ужель сквозь бездны тьмы и зла
Судьба их к этому несла?
 
 
И Таня, кажется, проснулась
В припадке счастья и стыда
От сна тяжёлого – когда
В его объятьях задохнулась,
 
 
А он в последних пять минут
Не помнил, как его зовут.
 
ⅩⅩⅪ
 
А дальше? Боже мой, что дальше?
Рождён ли тот титан пера,
Что описать бы мог без фальши
Вот это всё et cetera?
 
 
Шекспир бы мог – но у Шекспира
Иной напев, иная лира,
Сплошные принцы на уме,
А про любовь ни бе, ни ме.
 
 
Вольтер бы мог, фернейский циник,
Сутулый, ссохшийся на треть —
Он мог подобное воспеть,
Терзая свой увядший финик,
 
 
Но спит в могильной глубине,
И Дант уснул. Придётся мне.
 
ⅩⅩⅫ
 
…Под старость мы как будто сумма
Любых огрехов и прорех,
Всего Нарыма и Уржума,
Ошибок всех, ушибов всех.
 
 
Под старость сходится не пара,
Но два страданья, два кошмара,
Путей и странствий интеграл —
Как тщетно мне Карцов внушал.
 
 
Кто в этот тёмный час ужасный,
Горчайший, словно чифирок,
В тот час от трёх до четырёх
Не числил жизнь свою напрасной
 
 
В преддверье Божьего суда —
Тот зря родился, господа.
 
ⅩⅩⅩⅢ
 
Два горьких разочарованья,
Два зимних дерева нагих,
Два бесполезных дарованья —
Поди пойми ещё каких, —
 
 
Двух пиршеств высохшие крохи,
Две жертвы пасмурной эпохи —
А на Руси других эпох
Я не припомню, видит Бог, —
 
 
Два персонажа старой книги,
Герои блёклой старины,
Что до конца обречены
Влачить раскаянья вериги…
 
 
Но я в них вижу, без затей,
Двух заблудившихся детей.
 
ⅩⅩⅩⅣ
 
Слова пусты, сравненья сухи.
Сказать ли вам без громких фраз
На что похожа страсть старухи,
Для коей всё – в последний раз?
 
 
В изгойстве ссылки, в пытках быта
Их страсть давно была забыта —
Да много ль, верная жена,
Блаженства видела она?
 
 
Видал ли кто, как сад осенний
Дрожит под ветром октября?
То ропот дряхлого царя,
Тоска последних потрясений!
 
 
Промокшим ясеням сродни,
Одежды сбросили они.
 
ⅩⅩⅩⅤ
 
Ты так же сбрасываешь платье,
Как лес на зимнем рубеже:
Так сам хотел бы написать я,
Но кто-то, кажется, уже.
 
 
Но и в ночной осенней буре,
Как и в родной литературе,
Что под цензурой чуть жива, —
Свои особые права:
 
 
Восторг, отчаянье, отвага
И состраданья робкий глас —
Неприкасаемый запас!
Так иногда на дне оврага
 
 
Торчит цветок в траве сырой —
Никем не видимый герой.
 
ⅩⅩⅩⅥ
 
В младые годы очень быстро
Мгновенье страсти просвистит:
Порхнул порыв, блеснула искра —
Восторг, и сразу лёгкий стыд.
 
 
Конечно, юноша с годами
Привыкнет думать и о даме —
Но больше та пленяет нас,
Что кончит быстро… и не раз.
 
 
С годами, впрочем, в новой роли
Желал я крайности иной —
Чтоб дева робкая со мной
Делила «пламень поневоле»;
 
 
Но больше часа faire l’amour
Ей-богу, это чересчур.
 
ⅩⅩⅩⅦ
 
Любил Онегин это дело,
Бывал старателен и смел,
Пока ему не надоело;
Но тут он вспомнил, что умел.
 
 
Нужна особая настройка:
Всё продолжалось ровно столько,
Чтоб оба вспомнили они
Навек утраченные дни.
 
 
Он без усилья, без насилья
Всего, чем грех бывает мил,
Достиг и с нею разделил;
Не так ли, впрочем, и Россия?
 
 
В момент прощального «курлы»
Мы ей особенно милы.
 
ⅩⅩⅩⅧ
 
Вот афоризм тебе в подарок —
Прими, читатель-нелюдим:
Всё в мире создано для старых,
А нужно только молодым.
 
 
Старик – счастливейший из граждан:
Им дух свободы не возжаждан,
Доволен малым, скудным сыт,
И счастлив тем уже, что ссыт.
 
 
Певец свободной Украины
Сказал, что русская среда
Героя любит лишь тогда,
Когда он примет вид руины;
 
 
А мёртвый ей милей всего —
Ведь он пополнил большинство.
 
ⅩⅩⅩⅨ
 
…Он после яростных движений
Ещё с усилием дышал,
Как Таня молвила: «Евгений!
Но кто же прежде нам мешал?»
 
 
Он мог ответить ей бесстыже:
– Как – кто мешал? Да ты же, ты же! —
Но вспомнил, дурья голова,
Что сам отверг её сперва.
 
 
Так, все мы в юности Панглосы:
Сомнений буря, слов метель…
А надо просто лечь в постель,
И разрешатся все вопросы!
 
 
Но это ясно в те года,
Когда… короче, никогда.
 
ⅩⅬ
 
Он, приводя себя в порядок,
Заметил вдруг, что в двадцать лет
Нам после страсти часто гадок
Её растрёпанный предмет,
 
 
Но он с тяжёлым умиленьем
Склонился вдруг к её коленям
Полуседою головой,
Дыша, как молот паровой.
 
 
Она же, глядя лучезарно,
Давя предательскую дрожь,
«Онегин, ты ещё хорош, —
Ему сказала благодарно. —
 
 
Смешно, что в бурях бытия
Так сохранились ты и я».
 
ⅩⅬⅠ
 
– Господь напрасно сил не тратит, —
Не поднимая головы,
Сказал Евгений. – Места хватит.
Он сохраняет всё, увы.
 
 
Но знаешь, в бурях нашей были
Мы в среднем возрасте застыли:
Мечтал же некий идиот
Всё заморозить… Ну и вот.
 
 
Он, верно, сам не различает,
Как наступает новый год:
Кто не жил – тот и не умрёт,
А как умрёт – не замечает.
 
 
И ты свежа, и я хорош…
Глядишь – и вовсе не умрёшь.
 
ⅩⅬⅡ
 
Но он услышал крик протеста,
Хотя и шепотом: «Оне…
Евгений! Нет живого места,
Живого места нет на мне.
 
 
О бездна! О насмешка злая!
Та жизнь, какую прожила я, —
Холодный, стыдный, скучный ад,
И ты – ты тоже виноват!
 
 
Ведь я-то с первого же взгляда
Про нас с тобою поняла,
Но оказалась немила:
Тебе напомнить – иль не надо?
 
 
И в грудь – седую уж почти —
Свои упёрла кулачки.
 
ⅩⅬⅢ
 
– Онегин! Этими руками
В плену постылого жилья
На Иртыше, потом на Каме
Сама бельё стирала я!
 
 
Солила гриб, муку молола,
Сажала репу, сад полола!
Я, ими еле шевеля,
Варила суп из щавеля!
 
 
Онегин! нет такой работы,
Какую средь сибирской тьмы
Ни переделали бы мы.
Но как! ты плачешь? Что ты, что ты!
 
 
Не плачь, любимый, обо мне:
Теперь я счастлива вполне.
 
ⅩⅬⅣ
 
О, умереть рука с рукою,
На пике счастья, как в бою!
Но знаю – милостью такою
Немилость прежнюю свою
 
 
Наш Бог российский не отменит.
Он наши слёзы мало ценит —
Не то б слезами русских всех
Мы первородный смыли грех.
 
 
Как, слыша этот вой вселенский,
Не выжечь вовсе этих мест?
Нет, лучший выбор – ранний крест,
И этот выбор сделал Ленский:
 
 
Как было сказано, Эжен,
Кто рано умер – тот блажен.
 
ⅩⅬⅤ
 
Нет, этой жизнью не горда я.
Такой высокою судьбой,
Разбитая, почти седая,
Я поменялась бы с любой.
 
 
Кой толк в борцах высоколобых?
Перешибёшь ли плетью обух?
Ты жил, и у тебя жена,
А я стара – и не жила!
 
 
Mein Sein! Diese Worte Herz bewegen[4]4
  Звучит как: «Майн зайн! Диз ворте херц бевеген» – Мое бытие! Эти слова могут тронуть сердце.


[Закрыть]
,
Как говорил один герой…
Да что ж такое, Боже мой,
Не плачь, пожалуйста, Онегин!
 
 
Не то от грусти и стыда
Мы не просохнем никогда.
 
ⅩⅬⅥ
 
– Свою я тоже ненавижу, —
Он еле слышно говорит. —
Что нажил я? Жену и грыжу.
Я безнадёжный инвалид.
 
 
Пройдя и скуку, и бесчинства,
Теперь ценить я научился
Простые вещи и мечты,
Такие, кажется, как ты.
 
 
Но чувства главные таимы.
Хотя на нас лежит печать,
Но нам положено молчать…
Ужели только две руины
 
 
Среди безвыходной зимы
К любви пригодны так, как мы?
 
ⅩⅬⅦ
 
– Звезда виднее из колодца.
Любить способно большинство,
Когда ему не остаётся
Уже другого ничего.
 
 
Боюсь, что мы такая пара.
Конечно, этого удара
Супругу я не нанесу
И всё оставлю на весу.
 
 
Мы будем видеться украдкой
Или не видеться… Пойми:
Тем невозможно быть людьми,
Кто сладил с главною загадкой.
 
 
Теперь мы вместе… но вдвоём
Мы вряд ли долго проживём.
 
ⅩⅬⅧ
 
Богов случайная оплошность
Дала нам блик судьбы иной,
Но Боже мой! какая пошлость
С любимым жить, как муж с женой!
 
 
Что хуже этого досуга —
Стареть в присутствии друг друга!
Какой достойный урожай!
Нет, погоди, не возражай.
 
 
Финалом русского романа
Не может быть счастливый брак,
И пусть всё будет просто так —
Но не слащаво, не жеманно,
 
 
А просто – пара стариков
Нашла на старости альков.
 
ⅩⅬⅨ
 
Но ах! без этого финала —
Хоть нам, конечно, не в укор —
Как было бы смешно и мало
Всё то, что было до сих пор!
 
 
Теперь во всё вмешался фатум:
Своим величием косматым
Он вводит тему страсти той,
Что не сравнится с чистотой!
 
 
Подумай, как смешно всё это —
Письмо, дуэль, разрыв, визит —
На фоне тьмы, что нам грозит,
На фоне общего сюжета —
 
 
Смертей, расправы без суда
И возвращения сюда!
 
 
Помимо всех романных правил —
Какие сам же создал я, —
Я их двоих бы и оставил
На высшей точке бытия,
 
 
Я мог бы, внукам в назиданье,
Им дать ещё два-три свиданья,
Ввернув меж строчек, например,
Что знак реформы – адюльтер…
 
 
Но в недосказанности – сила.
Они не муж и не жена,
Судьба героев решена,
Судьба России… что Россия?
 
 
Она лишь фон для сильных чувств,
За большее не поручусь.
 
ⅬⅠ
 
Ведь согласились мы отчасти,
Грызя изгнанья горький хлеб,
Что тема всякой сильной страсти —
Сплетенье сломанных судеб,
 
 
Преодоленье безъязычья.
Быть может, в том её величье,
Что весь её унылый срам —
Источник двух великих драм?
 
 
Как говорить без этой шири,
Что гулкий отзвук дарит нам?
И что – любой большой роман
Без бунта, ссылки и Сибири
 
 
Иль, может быть, ещё войны,
Коль вы мужчиной рождены?
 
ⅬⅡ
 
Итак, простимся. Навсегда ли?
Боюсь я этого «итак».
Герои Греции узнали:
Им не видать своих Итак.
 
 
Не подобает человеку
Входить в одну и ту же реку,
Но все они – одна вода.
Возможно, я вернусь сюда.
 
 
Любой роман, по воле Бога —
По сути, первого Творца, —
Хотя бывает без конца,
Не может быть без эпилога,
 
 
А до него моя река
Не донесла меня пока.
 
Глава вторая
1853

Писал ли он? А как бы он не писал? Ваше благородие, велите дождю не идти, не велите мальчишке обзываться? Поди, распорядись. Иное дело, что в творчестве всякого творца, и даже для полноты тавтологии я сказал бы – в его творении, наступает неизбежный период, когда творчество его перестаёт быть сначала любимо, потом понятно, а потом видимо. Есть многое на свете, друг Горацио, как сказал учитель наш британский и любил цитировать куратор наш немецкий. Чувствовал же он это как-то: что кругом не только зримая материя, но и незримая антиматерия, составляющая почти всю массу пылающей бездны! Большая часть мира, весьма возможно, не предназначена нам – не только для жизни, но и для скудных органов чувств; приезжал артист итальянец, видел пальцами, то есть ощупывал купюру и оглашал номинал; проверили – чисто, не подкопаться! Да о чём говорить, если покажи пятерым сельский пейзаж – и пятеро увидят разное, а кто-то вообще скажет – попошь, попошь, какая же это деревня, шутишь, это город! Мы, вероятно, не видим более половины созданного и судим о нём гадательно; удел поэта – развивать и, так сказать, extrapoler, généraliser уже нам известное. Но можно ли было, зная его раннего, вообразить Египетские ночи? или Русский Пелам? Логика Творца тем и озадачивает человека, сколько он там пятнает собою землю, что угадать изначальное намерение за зримыми проявлениями решительно невозможно. И потому куда всё повернёт – можно угадать, не спорим, однако не расчислить. Бойся белого человека, белой лошади, белой головы; занятное предсказание, но как арапу не бояться белого человека, много мы хорошего видим от него в североамериканских штатах даже теперь, после запоздавшей отмены гнусного рабства? Да, так вот о материи: как его самого перестали понимать с тридцать третьего, пожалуй, года – и на примере «Анджело», как на пробном камне, он вполне в этом убедился, – так и Господа с известного момента перестали понимать и, более того, видеть; отсюда афеи с их безумной проповедью и полной глухотой и упорством хуже всякого фанатизма – чего я не вижу, того нет! Ты потому не видишь, что ты глуп, и тебе объясняют с понятным раздражением, иногда, может быть, чересчур жестоко – но как вы хотите разговаривать с материалистами, которые тебе, тебе в лицо, глядя в глаза, рассказывают, что тебя нет? Творить он продолжает, но мы так же не видим этого творения, как невозможно было понять бормотание безумного Батюшкова: «Лелебен лелеет божес, Он мнит сквозь летучие станы гряды пролетевших нагес. То умчие шумчие маны, То ветер умолкших любес». Кто-нибудь что-нибудь понял? Лично я – всё, и тотчас выучил. И столь же трудноописуемый пейзаж Тавриды под дождём, полный одновременно грусти и радости и милосердных обещаний, – отчего зрелище дождя над морем так загадочно? Оттого, что НЕПОНЯТНО, ЧТО БУДЕТ. А проглянет солнце – и он уже хочет сказать нам совершенно другое. Любой, хоть раз в жизни сочинивший строчку, хотя бы она была и полным бредом, галлюцинацией смысла, – на бред афеев усмехнётся с тем же презрением, с каким граф Хвостов слушал критические разборы. Найдётся читатель и на гр. Хвостова, помяни моё слово, – вот и рифмы, две придут сами, третью приведут.

Так что он опять много писал, как не писать? Он получал те же сигналы, что другие, но слышал их чётче, перелагал яснее. И он умел говорить короче, нежели все эти новые, страшно одарённые, но сырые, разночинные, не получившие огранки. И его семейный роман с военным фоном, и роман в стихах об отцеубийстве, и драма о заговоре нигилистов – всё появлялось в свой срок и было доступно тем, кому полагалось; ведь не для всех и написано? Ведь не все бы и поняли? Он и раньше намекал куда прозрачней: в чём была ошибка Александра Тургенева? ОДНУ Россию в мире видя; одну, а их две. И литература не одна: одну читают те, кто ещё не дорос до перехода в следующий класс. С тех пор как его вытолкнула матка и понесла Чёрная речка, он всё больше постигал неизбежное расслоение; в России не поняли бы ничего из написанного в Париже, и с русским читателем он расходился, как с человеком, идущим по другой стороне ручья: вот они ещё могут взяться за руки, вот ещё шутя перекликаются – но ручей, как время, всё шире, и вот они уже едва видят друг друга, а вот и едва помнят друг друга. Только с Татьяной у них оставалась связь, какая всегда бывает у лицеиста с лицеисткой, когда они друг у друга первые; оставшиеся вычитывали из его долетавших на родину отрывков совсем другое, да и он всё меньше понимал Жуковского, пока не уехал и Жуковский. Тут они виделись иногда, и вроде даже восстановилось прежнее взаимопонимание; прости, Александр, сказал Жуковский, это на меня воздух действовал. Охотно прощаю, да и не за что, отвечал Александр.

То, что стали там писать и печатать после Николая, изумляло его и не сказать чтобы радовало. Всё это было, во-первых, страшно многословно; во-вторых, от этого всё меньше пахло искусством. И этот странный культ пользы, как будто литература может и должна исправлять нравы; вот ещё! Да ведь вы затем и грешите, как оглашенные, чтобы, потрясая кровавыми тряпками, повторять: вот, ваша вина, не убедили! А что же, должны были? Вас Евангелие не убедило, купно с воскресением, а мы должны были стишками наставить вас на путь? Да подите вы вон. Ведь вы всё это нарочно, нарочно – чтобы на этом основании потом разбивать наши жертвенники; ну уж нет, держи карман – учить тебя истине. Они все как будто забыли, что цель поэзии есть поэзия, и свернули на путь разночинский, с презрением покинув аристократический; оно, может быть, и хорошо – нам больше достанется, – но во всём этом бесспорном расцвете появилась ужасная третьесортность. От всего этого пахло табачищем, дёгтем, общей неприбранностью, которая и в текстах царила – словно они для того их переписывали по семь раз, чтобы нарочно сделать неряшливей. Слухи об этом каторжном редактировании доходили до него, сопровождая каждый новый шедевр: наверняка начинали с нормальной фразы, без тавтологий и галлицизмов, но чтобы глаз читателя не смел скользить по строке, как конькобежец по льду, принимались наборматывать и наворачивать: «небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нём белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Всё это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно». Итого три барахтанья на три строки, чтобы создать, вероятно, физическое ощущение барахтанья, налезания друг на друга, тесноты и нечистоты, – но ему было душно, хоть он и сознавал усилие автора; усилие, а не уменье. Но этот хоть был аристократ не столько по роду, сколько по сознанию задач искусства. Главный же его соперник, с постоянной неутолимой злобой оглядывавшийся на всех современников и желавший быть единственным, начисто лишённый и того духа товарищества, который кой-как сохранялся вплоть до сороковых (тогда уже вовсе дышать стало нечем), – этот только бормотал, словно диктовал и не правил, и все его чахоточные обнищавшие аристократки, благородные пьяницы и мечущиеся семинаристы говорили у него одинаково: поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много; генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно – а практических людей нет. По крайней мере, все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. И всё это с такой горькой обидой, словно ему лично неловко за бедную Русь, самую добрую, самую непутёвую, но – следите за рукой – именно поэтому сейчас мы вас всех убьём! А не надо, не надо было над нами изгаляться, надо было любить нас чёрненькими! Прав, как прав был Гоголь, ещё в конце сороковых предсказавший Муразова, но понявший, что не время и не поймут. Теперь, перечитывая третий том – где босой Плюшкин, битый и без паспорта, пешком шёл к Чичикову в Сибирь, посещая по дороге старца Фёдора Кузмича, – Пушкин втайне подозревал, что в Плюшкине был спрятан намёк на него, по созвучию: Гоголь-то понимал, кто такой скупой рыцарь, и потому под конец одному Плюшкину дал прозрение. Пушкин прямо спросил: намёк? Никаких обид, даже благодарность… Гоголь, по обыкновению, смешался, зашмыгал носом, забегал взором, а потом поднял голову и гордо сказал: ну да. Но вы же знаете эту мою манеру, я не могу не укусить. Я любил Жуковского больше, чем отца родного, а и то не удержался и накропал в первом томе пародию на его «Одиссею»; Сирена – Манилов, Цирцея – Коробочка; мы так устроены, наш жанр – бурсацкая Энеида. А Жуковский не обиделся, потому что не понял; не правда ли, какое это счастье, когда тебя не понимают! Дивно, как этот тонкоголосый притворщик, тартюфствующий, мнящий себя Гомером, преображался в двух случаях: когда писал своё настоящее и когда читал его Пушкину. Тогда он ученически робел и просил советов с интонацией подмастерья. Они расхохотались и выпили за успех третьего тома, издаваемого в Италии числом пятьдесят нумерованных экземпляров. Гоголь ради шутки прохаживался перед столом в траттории, где сидели и галдели русские, шумно браня итальянцев и всё итальянское, и всё это время всасывая спагетти – и сквозь спагетти браня вино и масло! Гоголь с новою книгой, переплетённой в тиснёную шоколадного цвета кожу, с золотыми буквами на корешке, ходил перед ними, нарочно попадаясь на глаза, – они его в упор не узнавали, один только ему крикнул: эй, старик, давай шустрей джелато, шевелись, жив-ва! Пушкин прыснул, Гоголь вспыхнул. Хорошо, что их никто теперь не видел, да и они как-то смутно различали новых людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю