Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Всё это время Чёрная речка жила, полнилась, ширилась, вымывала русский плодородный слой и уносила его в жадно распахнувшуюся Европу. Матка твердела, сокращалась судорожно, схватки делались всё чаще, кровь лилась, опоздавших родиться удушали пуповиной, обретшей черты обычной государственной петли. Террор шёл с обеих сторон, пахло цареубийством, и в Англию, Францию, Италию потоком шли секретные русские транспорты: как уж они умудрялись переправлять нелегалов – знали только расплодившиеся секты вроде староверов, у которых тоже везде были свои тайные квартиры и надёжные братья; но когда они умудрились за день спрятать и вывезти чудом выпущенную из когтей, подчистую оправданную Засулич – тут уж Пушкин понял: дело серьёзное, транспорт пошёл. Он был теперь куда плотней и таинственней, чем подземная железная дорога; в него вовлечены были тысячи, без преувеличения, в России и за границей. Ехали учиться, лечиться, встречаться с Герценом, а после Герцена – с Лопатиным; Пушкин понимал, что никто из первого состава Лицея давно непричастен к плану, да и осуществляется он теперь без помощи аристократии, без посредничества Горчакова – замысел Петра, подобно всякому удачному замыслу, двигался теперь снизу и воспроизводил сам себя. Без преувеличения, национальной идеей России стало бегство из России, и всякий режим в ней оценивался не по наличию или отсутствию гласных судов или местного самоуправления, а по степени открытости границ. Лучшей итерацией России была та Россия, откуда можно сбежать; цель власти была сделать жизнь невыносимой для максимума беглецов и удержать их от мечты о возвращении. И как главным британцем был британский полковник, французом – любовник, а итальянцем – партизан, как постепенно главным американцем стал концессионер или торговец, а главным немцем – казарменного толка мыслитель, так главным русским стал эмигрант. Без русского эмигранта в углу не было ресторана, без беглого русского революционера не было стачки, без русского подпольщика не начинался ни один заговор. Скоро к беглецам прибавились евреи, хлынувшие в Америку из Касриловки и прибавившие к её коммерции ноту высокого трагизма и печального юмора. Одновременно на промышленные выставки в Лондоне, Чикаго, Париже, Вене и Филадельфии поехали купцы, инженеры и художники; купцы иногда ещё возвращались, а инженерам и художникам было хорошо в Вене и Филадельфии.
Всё это никак иначе, кроме Чёрной речки, объясняться не могло. В России не было такого количества подпольщиков, чтобы из страха перед ними вводить террор, закрывать университеты и запрещать невиннейшие газеты; в России не было столько бомбистов, чтобы следить за сотнями обывателей и перлюстрировать десятки тысяч писем. Страх в России воспроизводил сам себя; Леонтьев и Победоносцев накручивали себя и друг друга, выдавая прогнозы один другого жутче. В основании российской системы, нацеленной исключительно на выдавливание в мир новых и новых младенцев, лежал миф о конце света, и миф этот повторяли все, от сатириков до теософов. Вся Россия жила в ожидании расплаты, ревизора, неостановимое ОНО надвигалось откуда-то из степей. Идут мужики и несут топоры, что-то страшное будет! Ужас заключался в том, что никакие мужики никуда не шли, делать им было нечего, мужикам, как бродить с топорами; никакие поджигатели не бродили по Петербургу жаркими ночами, никакие пропагандисты не шлялись по сёлам, а если и шлялись, то число их не превышало числа читателей экономического вестника, от которого, положим, и впрямь впору было взяться за топор, потому что очень уж глупо всё выходило, но никто, по счастью, давно не читал вестников, а в газетах просматривали рецензионные отделы да биржевые курсы. Россия спала, никаких преобразований давно не ожидалось, прекрасное начало очередных александровых дней повторяло славные дела Сперанского, задушенные в самом начале, и уж наверху раскаивались в земстве, и уж начинали войны, чтобы отвлечь ими от внутренних язв, – и между тем, словно рождаясь из страха, как мыши из грязи, плодились доносчики, шпики, филёры, из ниоткуда возникали «Народная воля» и «Чёрный передел»… Вообразите, рассказывал Пушкину, сверкая зубами, бородач одесского происхождения, выдающийся химик по террористической, разумеется, части, я лично знаю человека, который просто придумал этот «Чёрный передел»! Он знал, что письма его читаются, – ну и вбросил, и написал, что создан новый комитет, который объединит все радикальные организации России и будет так влиятелен, монолитен и жесток, что не дай Бог правительству отреагировать всерьёз – война объявлена, шутки кончились. На разыскания по «Чёрному переделу» – нет, но надо же это выдумать! – бросили лучшие силы московской и южнорусской полиции и просмотрели под это дело несколько грандиозных ограблений и переправу за рубеж десятков лучших работников. И что самое прекрасное – «Чёрный передел» теперь вовсю функционирует, ибо в России слово обладает перформативной силой: что сказано, то сделано. Пушкину эта мысль очень понравилась, она была прямо его заветная максима, его догадка о мироустройстве. Как он скажет, так и будет.
Неудивительно, что под это культурное веяние – культура, отрицаемая нигилистами, явила себя с неожиданной стороны и опровергла их детскую критику – заново вспыхнул интерес к Пушкину как нашему первому творцу действительности, той действительности, в которой мы и поныне жили. Потеснённый одно время материалистами, экономистами, да хоть бы и журналистами, он воспрял со своей идеей всевластного искусства, творящего слова; Россия вспомнила, что она литературоцентричная страна. И некоторое время вокруг его имени шло разнообразное бурление, а к году его восьмидесятилетия – которое встречал он бодрым и очень хорошо пишущим, – началась подписка на памятник. Его думали поставить в Петербурге, где он расцвёл, в Царском Селе, где сложился, – но решили в Москве, которую воспел и в которой был рождён. Проекты памятника публиковались в газетах и доставили Пушкину несколько часов самого разнузданного веселья; давно его не помнили столь звонко хохочущим.
7…Больше всего Пушкин теперь любил слушать радио. Как в коммунальной квартире – об которой тогда ещё и слуху не было и ближайшей предшественницей которой была крестьянская русская община, – послушать радио к нему приходили соседи, у которых такой заманчивой штуки не было. С виду – обычный ящик, нечто вроде чемодана из тех, изготовлением которых прославился Менделеев (ещё лучше его знали благодаря водке, а Периодическую систему он вообще открыл, раскладывая пасьянс: оттепельным вечером 1 марта 1869 года водка получилась невкусная, чемодан вышел занозистый, он стал с горя раскладывать «Наполеона» и вот разложил. Слухи о том, что Периодическую систему на Святой Елене со скуки открыл Наполеон, ни на чём не основаны: Наполеон открыл торт, а познания его в химии ограничивались различением злата и булата. Ест, бывало, торт, раскладывает пасьянс – а сам приговаривает: всё куплю, сказала Злата (польское имя), всё возьму, сказал Булат (грузинское имя). Арбат, мой Арбат. Если не сходится, швыряет торт об стену. Но этак мы никогда не кончим, как говорил маркиз де Сад, когда обычные ласки пресытили его).
Да, обычный ящик, под крышкой вращающийся диск, на диск кладётся другой диск, на него ставится мембрана, и издаётся звук – «У нашей Мэри был баран» или, допустим, «Очи чёрные»; но диски, на беду, все перебились после многих переездов, и батефон (названный так Ломоносовым в честь своего бати, большого любителя хорового пения) слушали редко. А вот радио слушали часто, потому что это был прибор, рассчитанный на мировой эфир. Мировым эфиром называется такая вещь, или, красивее говоря, такая субстанция, которая объемлет весь мир, равно вмещая прошлое и будущее. У радио были две шкалы – горизонтальная и вертикальная. По вертикали регулировалось время, по горизонтали – пространство. На горизонтальную шкалу нанесены были географические точки, но поскольку во времена Ломоносова одних городов не было, а других не знали, точки были в основном европейские, а остальные города назывались Нью-Йорк, Нью-Лондон, Нью-Лейпциг, Нью-Париж, Китеж. Зато во времени всё было до 1937 – то ли просто наступил конец света, то ли конец света наступил вследствие нехватки места, как наверняка в конце концов и вышло. Теперь можно было устанавливать на горизонтальной шкале город, на вертикальной – год, глубоко затягиваться (он опять тут начал курить, ибо после жизни зачем же беречь здоровье?) и слушать. Новостей он не понимал, потому что с английским устным у него были трудности, а во французских было мало информации, всё больше комментарии от каких-то философов с малопонятными терминами. Он не жаловал и философию Просвещения, а это была философия затемнения, переименования того, что и так уже ничего не значило. Докрутив по своему обыкновению до предела и надеясь разогнавшейся мыслью проникнуть за него, он поймал концерт к столетию своей смерти. Очень мёртвое было – зрелище, сказал бы он, но зрелища Ломоносов не изобрёл, ограничившись слушалищем. Возникало стойкое ощущение, что поют мертвецы. Романсы на свои стихи Пушкин ещё понимал, а когда начинались речи – половина слов была непонятна либо стояла в непонятных позициях. Конечно, можно было всё это принять за шутку гения, но существование мирового эфира было для Пушкина несомненно. Со временем, слыхал он, эту теорию разгромили как антинаучную, но все приборы, выдуманные Ломоносовым, на этой антинаучной теории работали, а больше ничего и не требовалось. В общих чертах, насколько Пушкин помнил физику, теория эта заключалась в том, что всё есть эфир (раньше это называлось флюид), некая мировая среда, подобная воде. В эту среду были погружены души, иногда в известных состояниях к ней имели доступ умы. Личность, учил Ломоносов на основе немецких мистиков во главе с неким майстером, есть не более чем волна, и с исчезновением личности волна никуда не девается – она помнит свою прежнюю форму, но немедленно принимает новую. Всё это было темно, но приятно было представлять все предметы погружёнными в единую связующую среду, приятно было чувствовать её прикосновение и связываться через неё с любыми временами. Благодаря эфиру чуткие люди могли знать будущее. Благодаря ему Пушкин всегда знал, что рано или поздно уедет, но возможно, эфир тут был ни при чём. Знал же он всегда, что рано или поздно умрёт. Хотя и это не наверняка, добавлял он обычно.
Что было действительно странно – так это взаимная ненависть уехавших и оставшихся. Должно быть, это как-то распространялось и на грань между живыми и мёртвыми. Ясно же, что живые недолюбливают мёртвых: о них нельзя говорить дурно, они сбежали, а мы теперь расхлёбывай. Даже на родителей многие злились: бросили меня тут мучиться, а сами небось прохлаждаются в аду, где уж наверняка лучше, чем здесь. Мёртвые тоже, наверное, недолюбливают живых, имеющих возможность размножаться и тем наслаждаться: у мёртвых ведь в основном духовные удовольствия – батефон, радио… Жаль было только, что радио Ломоносова было рассчитано на сто лет от момента пушкинского перехода; но по разным приметам можно было судить, что ничего особенно хорошего там дальше не было.
После переселения Татьяны Пушкин полюбил сидеть на веранде в Ноане и смотреть на закат, слушая новости из какого-нибудь 1909 года. Выходило, что его хорошо помнили, но это его слегка раздражало. Во-первых, всё, сказанное им, сохраняло актуальность, а Грибоедов так вообще выглядел по-прежнему опасным, и такое бессмертие почему-то выбешивало. А во-вторых, он как бы оставался живым соучастником и теперь выходил во всём виноват. Кто виноват? Пушкин! Он выходил кем-то вроде основателя новой религии и совершенно этому не радовался. Одна радость – радио.
И как радио ничего не знало после тридцать седьмого, так и мы почти ничего не знаем после восемьдесят второго, когда состоялась последняя встреча первого лицейского выпуска.
На вопрос же, что, собственно, Пушкин писал всё это время, – ответить ему было трудно. Мериме был прекрасной, удобной маской – но своего максимума достиг; он годился для земных замыслов, а после смерти обычно пишешь, скажем так, не только земное. Славным продолжением «Пиковой дамы» была «Венера Илльская», славным завершением «Цыган» – «Кармен», оставшаяся памятником Рашели. Но писал он и стихи, которые трудно было отнести к какому-либо направлению: после переезда уже не бывает направлений. После этого растёшь во все стороны сразу, как бы утрачивая земные понятия верха и низа. Было два автора, служившие ему «белыми неграми», как называл он их для себя: обычный литературный негр – термин, принятый с лёгкой руки Дюма, – пишет для мэтра, оставаясь безымянным. В его случае безымянным оставался сам мэтр, не желавший обозначать своё присутствие, а неграми выступали его литературные душеприказчики. Всё, что он писал, делилось теперь, в собственной его классификации, на земное и неземное; для земного служил ему Николай, для неземного Артюр.
Николай был издателем его журнала, принявшим эстафету и отлично поставившим дело. Он вообще был очень славный малый, удачливый во всём, в чём так не везло Пушкину в его русской жизни. Он хорошо вёл журнал, который у Пушкина оказался не столько современником, сколько несвоевременником; он прекрасно играл в карты, предпочитая не азартные игры, а вошедший в моду преферанс, который игрокам тридцатых годов совершенно не давался – тут не риск требовался, а расчёт; риск был лучшим способом обремизиться, что с Пушкиным и происходило сплошь и рядом. Наконец, он как-то так хорошо сумел устроить семью, что муж был счастлив, блаженствовал и тратил семейные деньги, а жена превратилась в очаровательную любовницу, литературную соавторшу и хозяйку салона. У Некрасова, таким образом, было решительно всё, кроме желания развивать свой литературный дар. Дар наличествовал – плюс сильное влияние Лермонтова, о котором сам поэт сказал с трогательной беззащитностью: «Где ты, мой старый мучитель, демон бессонных ночей? Сбился я с толку, учитель, с братьей болтливой моей. Дуешь, бывало, на пламя – пламя пылает сильней, краше волнуется знамя юности гордой моей. Прямо ли, криво ли вижу; только душою киплю: так глубоко ненавижу, так бескорыстно люблю! Нынче я всё понимаю, всё объяснить я хочу, всё так охотно прощаю, лишь неохотно молчу. Что же со мною случилось? Как разгадаю себя? Всё бы тотчас объяснилось, да не докличусь тебя! Способа ты не находишь сладить с упрямой душой? Иль потому не приходишь, что уж доволен ты мной?» В пометах к этому довольно простому стихотворению сам Некрасов написал, готовя его к позднейшему переизданию: «Нужно примечание»; указание ли это себе самому или потомкам – неясно. В комментариях робко пишут, что смысл стихотворения «не вполне ясен», но ясен он вполне: «с братьей болтливой моей» – несомненно, со стихами, которые вечно упрекали в прозаизмах и многословии, а «Демон» – несомненно, создатель «Демона», который приходил Некрасова томить и соблазнять стихотворчеством. У Некрасова было несколько жестоких пародий на искусителя, в частности знаменитая «Чиновничья колыбельная», пересмеивающая «Казачью» (и очень удачно: будешь ты чиновник с виду – и подлец душой, провожать тебя я выйду – и махну рукой!). Пародии – да, тут ему равных не было. Лермонтов иногда присылал ему для публикации серьёзные вещи, но скоро, как и сказано в «Демоне», смущать его перестал – не потому, что «был доволен» (тут Некрасов говорит о своём моральном падении, которое вечно преувеличивал), а потому, что от стихов постепенно отходил, да и зачем стихи истинному поэту? Первый критерий истинного поэта в суфизме – он стихов не пишет (как истинный странник не странствует, а воин не воюет). Лермонтов достиг совершенства в начале семидесятых, как раз когда у Пушкина появился замысел поэмы о русских женщинах, ибо он прочёл мемуары своей давней возлюбленной Маши Волконской, в которой были некоторые черты Татьяны. Воспоминания эти его глубоко тронули; после нескольких попыток переписать их в прежней своей манере он решил, что больше здесь подойдёт рыдающий трёхсложник, амфибрахий, и написал едва ли не лучшую из своих повествовательных вещей, где достиг наконец органического прозопоэтического единства. Это было так хорошо и указывало русской поэзии такой ясный новый путь, что он не смог удержать поэму в столе. Некрасов охотно её выдал под своим именем, и это был второй в жизни Пушкина случай, когда он, перечитывая собственное сочинение, бил в ладоши и, смеясь, восклицал сакраментальное. Это были его двадцатые годы, изложенные слогом будущего, текст, в котором его присутствия не опознал бы и самый внимательный современник. Ему случалось даже слышать критики о том, что Волконская будто бы говорит у него языком человека шестидесятых. Этот комплимент осчастливил его больше всякого другого.
Но помимо земной поэзии, которую он посылал Некрасову и распространял через него, была небесная, не совсем ясная ему самому. Эти стихи стали приходить почему-то по-французски, словно русские материи казались ему слишком земными; они были полны жестоких видений и описывали тёмное будущее. Во Франции делалось чёрт знает что, литераторы вели себя безобразно, распространялась мода на чудовищный зелёный напиток – полынную настойку, от которой все линии представлялись как бы загнутыми, – и гашиш, курение которого у одних вызывало блаженство, а у других рвоту; Пушкин был из вторых. У его соседа, кропавшего стихи крепкого второго ряда, поселился испорченный провинциальный мальчишка, не лишённый, однако, способностей. Пушкин подумал было, что из таких детей – родителям было не до них, обществу тоже – можно бы собрать нечто вроде лицея, тем более что они и так уже образовали кружок «Дрянные мальчишки». К сожалению, почти все они были немного в духе Вигеля – Пушкин этого не то что не одобрял, но втайне как бы над ними подтрунивал; это и в самом деле было забавно, особенно если дрянные мальчишки придавали этому высокое значение и приписывали себе чуть ли не античные вкусы. Вот этому-то дрянному мальчишке Артюру, сентиментальному юноше, который то радостно кидался в грязь, то жестоко раскаивался и в бреду звал мать, Пушкин предложил поиграть в великого поэта, чудо-ребёнка, в шестнадцать лет покоряющего Парнас. Он отдал ему несколько любимых вещей, которые всё равно невозможно было опубликовать ни под одним нормальным именем – только распространить в списках как сочинение чудо-ребёнка; лучше всего был Le Bateau ivre с его вольным ритмом. В таком ритме, пожалуй, будут скоро писать все пьяные подростки. Вообще Пушкину понравилась эта история, что-то было действительно ужасное в страшных стихах, переписанных детским почерком. Ребёнок и так был уже развращён донельзя, поэзия была скорей способом втянуть его обратно в человеческие занятия, в мир нормальных критериев. Он даже начал что-то читать и сам пописывал совершенно беспомощные сонеты. Ещё немного – и можно было пустить его в вольное плавание, как тот опившийся корабль, но у мальчика были дурные задатки: он мало того что обирал любовников и шантажировал их, это бы полбеды, с кем не бывает, но у него началось полное затмение – он стал уверять всех, в том числе Пушкина, что сам писал свои стихи. Когда же Пушкин предъявил ему бесспорные свидетельства своего авторства (слава богу, Татьяна всё знала) и пригрозил разоблачением, щенок заявил, что при попытке установить истину обвинит Пушкина в совращении малолетних. Ребёнок был очарователен и предельно мерзок, очарование юности покамест боролось в нём с гнилью порока, но гниль уже начинала брать верх, уже прелестное лицо его было одутловато, уже разило от него всеми ароматами порока, подпольного борделя, наркотического кабака; уже он всерьёз полагал, что разврата довольно для гениальности, как если бы Моцарт выводил свой талант не из детских каторжных занятий, а из опасной склонности к мозельвейну. В юности Пушкин вызвал бы его, и рука бы не дрогнула, ибо видно было, что мальчишка наделает дел и многим испортит жизнь, – но смешон дуэлянт в семьдесят два года, и пришлось ограничиться серией тумаков. Мальчик перепугался и убежал. Он порывался ещё распространять мерзкие сплетни, но привлечь внимание литераторов ему было уже нечем – литературное творчество его прекратилось, а сам он не мог произвести ничего, кроме прозаического бреда в духе Лотреамона. Поскольку Лотреамон тоже был Пушкин, в этом не было уже ничего оригинального.
С этого момента он бросил Париж, бросил литературу, оборвал все связи с дурными мальчишками. Он уехал в Африку, которая, как писал он сестре – или не писал, теперь уже непонятно было, что он писал, а что не, – представляется ему столь же далёкой и чуждой, сколь тот свет, и пока на тот свет ему рано, он попробует паллиативный вариант. Удивительно, но послепоэтическая его жизнь была куда поэтичней богемной. Он сделался жестоким купцом, циничным авантюристом, алкоголизм и пристрастие к гашишу никуда не делись, но к ним прибавилась циничная эксплуатация чёрных племен и патологическая жадность. Он словно мстил неизвестно кому – ах, но ведь все мы мстим только себе – за свою сентиментальную молодость, за привязанность к матери. Не было мерзости, которой он бы не сказал и не подумал в юности – и не осуществил в зрелости. Он торговал слоновой костью, чёрным, железным и красным деревом; он продавал местным царькам оружие, менял его на кофе, кофе на гашиш, гашиш на опиум, опиум на порох, порох на рабынь, рабынь на сифилис. Сифилиса у него в конце концов стало очень много. Он копил золото, распустил слух, что опухоль на бедре была от кожаного мешка с золотом, – брехня, мешок был мелок, чтобы натереть такое. Он просто гнил заживо, но в теперешней его жизни и гнили было по крайней мере нечто поэтическое. В предсмертном бреду ему являлся всё время какой-то совративший его арап. О арап, кричал он, это чудовище сбило меня с пути истинного, превратило порочного слезливого мальчишку в жестокого коммерсанта, нищета, всех нас ждёт нищета! Сестра, сидевшая у его изголовья, решила, что речь идёт о ком-то из обманувших его африканцев – их тоже иногда называли арапами. Меня отравили, кричал он, отравили! Пришло время убийц!
Последнее было правдой. Не надо говорить, что такое время царит везде и всегда. Время убийц действительно настало, и за окружением Пушкина, потенциально могущим составить новый лицей, следили новые люди из весьма серьёзной международной организации. Пушкин об этом не знал, но, несомненно, предчувствовал. Сказано же в «Пьяном корабле»: «Отравленный, могу ли плыть?» Нет, не можешь.
Они проговорились, разумеется. В своих послесловиях они писали: художник, отравленный ядом разложения буржуазного общества… Буржуазное общество было ни в чём не виновато, а вот насчёт отравления – прямо в точку.
Так что не от сифилиса, совсем не от сифилиса. Это они придумали, чтобы отмазываться. И про Артюра придумали, и про Ницше, и про Ги. У них очень мало фантазии, так всем и лепят один диагноз, и всегда сифилис, даже если враг, как Фридрих, вообще девственник.


























