444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 10)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

6

– Мне показалось, ты стал нежнее, – заметила она с неудовольствием.

– Двадцать лет прошло, – ответил он. – Можно было чему-то и научиться.

– Скажи, в это время ты не думаешь о ней… о той…

– О той? – не понял он сначала. – Ну разумеется, думаю.

– Какая непохвальная честность.

– О Господи! – он даже засмеялся. – Я про ту, которую проводил двадцать лет назад. Она у меня в самом деле всегда перед глазами. Я думал про неё даже с Амалией, была такая носатая Амалия, её я любил особенно, она была такая обречённая… такая носатая… А если ты про жену, то жену я помню очень плохо. Я вообще могу тебе рассказать, кого я помню.

– Ну-ну, – сказала она, радостно прижимаясь и пристраивая голову на его плече. – Очень интересно.

– В самом деле интересно, потому что общепризнанных красавиц у меня ведь было очень мало. Вообще было гораздо меньше всего этого, чем можно подумать по стихам. Я постоянно искал замену, не находил, ближе других казалась мне Амалия – потому, вероятно, что тоже созрела очень рано и уже десяти лет считалась wunder kind, как Моцарт. Ну, ты знаешь. Как мы. Способности были удивительные и трудно совместимые – говорят, математика и музыка близки, вот она сочетала. Муж был дурак, ничего не понимал. Я ей говорил – бежим. Она смеялась.

– Бежал бы сюда, а тут я, – сказала она. – Ну не смешно ли?

– Да мне ведь, знаешь, главное было бежать. Тут, на месте, придумали бы… Меня особенно в ней пленяло то, что она носила мужскую шляпу, вообще любила переодеваться в мужское, местных это отвращало, а меня по понятной причине наоборот.

– Вдруг ты всё-таки скрытый уранист? – прошептала она в комическом ужасе.

– На самом деле мы все скрытые гермафродиты, – произнёс он вполне серьёзно, – по достижении некоторого уровня пол так же неважен, как возраст, как нация… Через сто, а то и пятьдесят лет это будет вопрос свободного выбора, будет легко меняться. Просто мы с тобой – ты, я, – мы обречены были слиться, и если бы ты случайно родилась мужчиной, неужели мы не преодолели бы этого как-то?

– Нет, нет, – затрясла она головой. – Я был бы смешливым мужчиной.

– Мне вообще, – сказал он мечтательно, потому что любил поговорить в постели и давно ни с кем как следует, как должно не говорил, – мне вообще всегда мечталось, чтобы мы когда-то объединились навсегда. Должна быть такая техника, такая практика. Я читал у одного знаменитого путешественника в Индию, замечательно интересно – вообще страшно сказать, сколько ерунды пишут об Индии, больше только о России, – так вот, там история любви принцессы Падмини, такой красавицы, что слух о ней прошёл по всей Азии и достиг ушей султана Ратана, или Тарана, или что-то в этом роде. Услышал он о ней от говорящего попугая. Попугай его вёл через семь морей и довёл, и они сговорились. Но тут на них напал кто-то ещё, прослышав о её красоте, и тогда Ратан погиб на поле боя, защищая чужой, в сущности, город, а она сожгла себя или умерла с горя. Но предварительно они договорились объединить свои души и заключили их, сразу обе, в одного дервиша, который потом странствовал и на два голоса всем рассказывал об их великой любви. Иногда он говорил голосом Падмини, а иногда – Тарана, и как он это делал, никто не понимал. Но там подробно описывалась практика подселения души, и благодаря этому влюблённые никогда не расставались; штука в том, что они лишены были телесной близости – именно благодаря слиянию, – и когда дервиш почувствовал приближение оси-доси – так в индийской легенде называется первое переселение, – он вселил их в мальчика и девочку, правда, перепутал, и мальчик вырос очень женственным, а девочка крайне мужественной, но потом, при последующих многократных переселениях, они это исправили как-то. Вот очень возможно, что мы с тобой очередное переселение.

– И всё-то ты врёшь, Пушкин, и всё-то ты выдумываешь, – сказала она с тяжёлым, неизъяснимо печальным вздохом. – Признайся, это ты мне рассказал ненаписанную романтическую поэму, но потом охладел к романтизму и писать не стал. А какая могла быть вещь! То они вселятся в кошку и собаку, то в два дерева, и всякий-то раз у них не получается слиться, а если и получается, то в пределах какого-то одного грязного дервиша…

– Ты смеёшься, – серьёзно сказал Пушкин, – а между тем там подробно описан весь ритуал подселения. Неужели ты думаешь, что в Индии, где такой большой опыт переселения душ, кто-нибудь позволяет себе вечную разлуку? Там даже песня есть такая: неужели мы расстанемся, как какие-нибудь плохо воспитанные люди? Вот это я действительно хотел сделать стихотворением, вроде песни западных славян, в таком, знаешь, вольном ритме – но тогда не было настроения, долги, всё вот это; но ничего, кто-нибудь когда-нибудь напишет…

И в этом он не ошибся, ибо знал о словесности всё, о прошлом её и будущем:

 
Не меньше, чем ивы вырастать у воды,
не меньше, чем воды
следовать за магнитом звезды,
чем пьяный Ли Бо заглядывать
в жёлтое, как луна, вино
и чем камень опускаться на дно,
любящие быть вместе —
неужели мы расстанемся,
как простые cкупцы и грубияны? [3]3
  Это Ольги Седаковой стихи. Она меня не очень любит, а я так её очень.


[Закрыть]

 

и написала это женщина, потому что в следующем веке уже было неважно, от чьего лица говорить.

– А ты подробно запомнил, что делать?

– Очень подробно. Я тебе расскажу, но мы ведь ещё не собираемся умирать?

Нет, нет, они собирались сделать совсем другое – хотя это тоже называют маленькой смертью, и кто хочет хорошо подготовиться, потренироваться, чтобы попасть после смерти в правильное место, тот должен как можно чаще практиковаться.

7

– Теперь, – сказал он после паузы, – поговорим о нашей дочери.

– Наша дочь в Италии с художником Энрике Лазарини, ничего особенного, – сказала она со скукой в голосе. – Я не имею на неё влияния, не имею власти. Она воспитывалась у чужих, со мной проводила когда день, когда два. Ты сам знаешь обстоятельства. И ты сам писал, что ребёнку нечего делать в семье.

– Портрет очень был хорош, – сказал Пушкин, – и очень жаль, что она вся в меня. Видно, что умная, а нос при этом утиный. Я надеюсь, она хоть не пишет?

– Из твоих никто писать не будет, это ты можешь не сомневаться.

Она погрустнела и даже, кажется, озлилась. Он приписал это своей похотливости – ей, может быть, совсем не того хотелось, – но скоро понял: она думала увидеть в девочке пластичный материал, вылепить копию себя или хоть его, а девушка пошла в них – в том смысле, что ни в мать, ни в отца.

– Она хотя бы знает, что я отец?

– Она знает, что отец русский бунтовщик, сослан в Сибирь, но рано или поздно бежит. Я нарисовала ей романтический образ.

– Право? – обрадовался он. – А каков мой род занятий?

– Каков же может быть твой род занятий, не агроном же… Наш ребёнок не допускает, что возможны занятия, кроме литературных. Ты писал, тебя преследовали, ты бежал, тебя поймали, тебя давно бы убили из-за угла, но нельзя – ты любимый поэт шефа жандармов. Читает тебя и плачет.

– В твоём духе история! – восхитился он. – Какая-то просто Индиана! И она верит?

– Как можно мне не верить? – ответила она высокомерно. Она была избалована легковерием французского читателя и искренне полагала, что способна убедить любого.

– Ты, значит, ей не препятствуешь встречаться с молодыми людьми?

– Попробовал бы нам кто препятствовать в своё время.

– Наше время ещё отнюдь не прошло.

– Наше время пройти не может, – сказала она серьёзно, – но и жить вместе мы не можем, ты это понимаешь, надеюсь.

– Нет, – признался Пушкин, – совсем не понимаю.

– Пушкин, – сказала она ещё серьёзней и посмотрела исподлобья; глаза тоже были зеленей обычного. – Я смотрела на твой брак и все твои романы с полным пониманием, что иначе нельзя. Ты иногда ревновал и делал глупости, – положительно она всё понимала! – но тоже не претендовал. Ты сам сколько раз говорил, что детей надо растить вне дома, как росли мы. Не будешь же ты меня уговаривать жить с тобой под одной кровлей?

– Я рассчитывал на это, – обиженно сказал Пушкин.

– Когда-нибудь непременно, но для нас это будет кратчайший путь к взаимному сокращению, как у дробей. Не мечтаешь же ты взять Татьяну и зажить буржуазным семейством? Ты никогда не знал семьи, попытал счастья с этой своей красавицей – как по мне, так совсем неинтересной, – сбежал от неё и хочешь всё то же самое? Ты знаешь, что я твоя навеки, я знаю, что это взаимно, и оба мы понимаем, что наша семья не для сожительства. Я иногда буду с тобой ездить хоть в Африку, но это не может быть часто.

– И я буду спокойно смотреть на твои романы?

– Смотря на какие. Романы литературные тебе никогда не будут нравиться, а на остальные… нет, конечно, ты не будешь смотреть спокойно! Ты будешь смотреть неспокойно. Ты будешь негодовать. Несколько раз натворишь глупостей. Но у таких, как мы, единственный вариант семьи – Одиссея. Ты думаешь, Одиссей после возвращения остался с Пенелопой? Нет, конечно. Он отправился странствовать, пока не встретил народ, пищи не солящий и плавания не знающий, и поселянин спросил его, что за лопату несёт он. Поселянину всё кажется лопатой.

– По крайней мере здесь я смогу тебя видеть, – сказал он после паузы. Голос у него был не то чтобы обиженный, а как бы огорчённый, со скрытыми слезами, но без злости.

– Ты всегда сможешь меня видеть, но, ради бога, не болтай. Я же со своей стороны обещаю никогда не вписывать тебя ни в один роман.

Она солгала, как всегда. Этот разговор почти дословно, хоть и со значительным перекосом в её пользу, Пушкин узнал в «Орасе». Ничего, подумал он, я с тебя тоже кое-что стряс. Поэма будет называться «Между собакой и волком»: волк – он, собака – она, между ними капризное гениальное дитя.

8

Но, разумеется, роман с Лазарини кончился – у неё это быстро, как и у него в те же годы.

Она была недосягаема и притом родственна, идеал поэта – то, о чём мечтаешь всю жизнь, но овладеть нельзя.

Разговор он начал с прерванного места:

 
ПУШКИН
Откуда ты, прекрасное дитя?
 
 
ИВЕТТА
Откуда я? Так сразу и не скажешь.
Сейчас я из Италии. Когда-то
Я из реки – мне говорила мать,
Мы вынырнули с ней из жёлтой Сены.
До этого – из падшей Атлантиды.
Верней всего сказать – я от тебя.
 

Она подхватила эту игру с поразительной лёгкостью, и он безумно обрадовался: она в самом деле была от него, и они вместе разыгрывали ту самую пьесу, которую не знал он, как кончить. Утопить князя было бы слишком легко, а вместе с тем никакого другого финала не вырисовывалось. Теперь они придумают вместе, это первое их общее творение. Он всё думал, что станет делать с дочерью, о чём говорить, – а всё случилось так естественно: они станут импровизировать! В Лицее все умели говорить пятистопным ямбом, нередко устраивали себе такое развлечение; любой должен уметь написать сонет, говорил Галич и сам писал его на спор за пять минут (Пушкин – за три). И как она была хороша и некрасива – совершенно как он сам! Вот она, Муза: ему давно являлся сюжет про поэта, ладно, пусть художника, – влюблённого одновременно в мать и дочь; вот где было адское возбуждение, тайный пламень! Но эта была вдобавок не просто дочь, а его собственный ребёнок; мысль об инцесте была невыносима. Это в Библии, не знающей узды древней Библии дочь могла обольстить отца, наша нравственность и словесность испорчены безнадёжно, ни единого грязного порыва не осталось. И как же он любил в ней всё, что ненавидел в себе! Как она была застенчива, груба, несносна, как она была многообразно талантлива – но, к счастью, не гениальна ни в чём, так что оставалась надежда на долгую счастливую жизнь! И да, она была ровно та русалочка, которая мечталась ему: «А что такое деньги, я не знаю». Всё это проносилось у него в голове, не мешая импровизации.

 
ПУШКИН
Я вас не оставлял; сама ты знаешь,
Нас разлучили с нею против воли.
А между тем – как мне легко с тобой!
С такою лёгкостью я сочинял
Лишь в чистом поле на коне, покуда
Писал в «Борисе» сцену у фонтана.
Вот чудо было! Сыпал мелкий снег,
Земля звенела глухо под копытом,
Бывает звон глухой – тот русский звон,
Когда застыло всё, но потечёт…
И я скакал, выкрикивая фразы,
Запоминая дай бог половину…
Что записал – казалось тенью бледной.
 
 
ИВЕТТА
Как мне понятно это! Я порой
Сама с собой как будто ночью брежу,
Не знаю, сон ли, явь; а всё баллады
О тёмных замках, о Средневековье,
О рыцарях… как вспомнишь – сущий вздор.
Мне кажется, твои черновики
Сожжённые мне ночью приходили.
Я и сама как будто черновик.
 
 
ПУШКИН
Не говори, не смей! Ты лучше, лучше,
Чем были мы. Но расскажи сначала,
Что обо мне ты знаешь?
 
 
ИВЕТТА
Ничего,
А впрочем, всё. Что знаю я о Боге?
Подумать – ничего, а загляну
В себя – и вижу всё.
 
 
ПУШКИН
Твои слова,
Мне кажется, я сам сказал когда-то.
Искать вокруг бессмысленно. Лишь в небе,
Закатном, рыжем, иногда мелькнёт
Или в арабском, знаешь, полуночном —
Такое небо было над Багдадом,
Давно, давно, до всякого Пророка…
Всё в небе да в себе – одна лишь буква
Различна, а по сути всё одно.
Но выслушай: я страшно виноват,
А всё не виноват. Ты понимаешь?
 
 
ИВЕТТА
Нет за тобою никакой вины.
Ты дал мне жизнь, а вместе с жизнью – дар,
Но знаю я: твой дар – не этот лепет,
Не эта речь, которая стократ
Бледнее мыслей… и не мыслей даже,
А этих проносящихся теней,
Которые ловлю на грани сна.
Твой дар – та жадность, или быстрота,
Или стремительное сопряженье
Вещей несовместимых, та способность
Заглядывать как будто в сундуки,
В которых всё хранится, в ту пещеру,
Где спрятаны все мысли, все слова,
Те, что сказали, те, что не сказали.
Я заглянуть могу туда, где нет
Ни зла, ни воздыханья. Рядом с этим
Гроша не стоят все твои грехи.
И мне, и ей ты дал прикосновенье
К немыслимому. Что до воспитанья —
Какое воспитанье можно дать
Рождённому? Задолго до рожденья
Всё решено.
 
 
ПУШКИН (подозрительно)
А всё же предскажи,
Что сделает она? Представь, русалка
На берег вышла. Князь пришёл туда
В раскаянье, в тоске невыносимой,
Всё помнит он избранницу свою,
Которая, нося его ребёнка,
С обрыва прыгнула. Теперь княгиня
Ему несносна – знаешь, как и мне;
Вот он стоит один весенней ночью
На берегу… и девочка внезапно,
В тот час глухой, когда в деревне спят,
Когда и леший, кажется, не ухнет…
 
 
ИВЕТТА
Да, знаю всё! Не видела ни разу,
Но знаю лес и берег. Хорошо;
Она выходит. Слов её не нужно,
Она его тревожит странным смехом —
Как я сейчас.
(Смеётся очень неприятно.)
Что, хорошо?
 
 
ПУШКИН
Ужасно!
Кто научил тебя так ворковать,
Заманивать?
 
 
ИВЕТТА
Ты сам сказал – с рожденья
И до рожденья всё воплощено.
Вот так она смеётся с ним и манит,
По-прежнему не говоря ни слова —
Ей ведом лишь русалочий язык —
И этот смех. И он за ней, конечно,
Ныряет в реку… это не финал.
На дне русалки водят хоровод,
Его приводят к ней, она готова
Простить его, ведь любит до сих пор —
Но, Боже мой, какая перемена!
Он постарел. Обрюзг. Его лицо
Ей кажется невыносимо грубым.
Не то она любила. Мертвецам
С живыми скучно. Знаешь, из России
Уехать можно, но нельзя вернуться:
Скучаешь, плачешь – а придёшь назад,
Увидишь всё, что мучило и ныло,
Понюхаешь да плюнешь. Так и здесь:
Оставшимся сбежавших не понять,
И поделом. Ты знаешь, что живые
Не любят мёртвых. Вечно виноватым
Кому же быть понравится? И мёртвым
Всё кажется, что их забыли тут —
И счастливы. Покойники живых
Не разумеют. Вот она и смотрит:
По этому сходила я с ума?
Погибла от любви? Да он же толстый,
Он ТОЛСТЫЙ! И румяный, хоть утоп,
И от него разит живою вонью!
А он глядит – зелёная, как жаба,
Вся склизкая, с глазницами пустыми,
В морщинах от воды, как руки прачки…
И этого… И эту… Омерзенье,
Сплошное омерзенье! Вон пошёл! —
Кричит она, и он всплывает, бедный,
Отфыркиваясь, словно мокрый пёс,
И только что ушами не тряся,
Как тот же пёс, когда идёт сушиться.
– Ф-фу, что со мной! – он стонет, выходя
На топкий берег. – Это всё старик,
Всё мельник-дуралей с его безумьем!
Выходит – и финальный монолог
Произнесёт о том, что у живых
С русалками не может быть соитья,
Как у Наины с Финном. Не грусти
По мёртвым и не кайся в совершённом.
Покойникам не по пути с живыми,
Уехавшим не следует писать
На родину, а возвращаться к бывшим —
Ужасней, чем русалку обнимать.
Такой финал, мне кажется, подходит?
 
 
ПУШКИН (в восхищении)
Дитя мое! Подобного цинизма
Я всё-таки себе не позволял.
 
 
ИВЕТТА (гордо)
Романтики не любят реалистов.
 
 
ПУШКИН
Но я тебя люблю. Когда сюжет
Придумаешь и не найдёшь развязки,
Я весь к твоим услугам. Если денег
Понадобится – милости прошу;
И вообще – я должен возместить
Все годы разлученья, хоть, конечно,
Они невозместимы. Чудо, чудо!
 
 
ИВЕТТА (польщённая)
Так твой экзамен выдержала я?
 
 
ПУШКИН
И более того! Ты сознаёшь,
Что между жизнью и литературой
Не нужно сходства. Обними меня!
 

И дочь повисла на шее у отца, отметив невольно, что уже стала выше его на голову.

Сюжеты у него не пропадали, но сам он не собирался их использовать – это было слишком французское, слишком лёгкое и одновременно кощунственное; это надо было подарить подходящему французу, и он было стал рассказывать их Мериме – про девушку Иветту, чистую и внешне фривольную, растущую под опекой чередующихся любовников матери и желающую покончить с собой от стыда; про любовь художника к матери и дочери, причём дочь вполне может быть его собственной… Мериме в ужасе замахал руками: это упадок, упадок! Он стал тут бóльшим французом, чем сами французы, и перенял их вырождение; на что это похоже! Столь восторженно приняв в дар историю про ожившую статую, Венеру Илльскую, он капризничал и требовал чего-нибудь жизнеутверждающего, а не этих извращённых фантазий. Но тут у Пушкина случился роман с руанской дворянкой Лаурой ле Пуатвен, в которой его привлекало не столько имя (почувствуй себя Петраркой или Гуаном), сколько типаж. Типаж был его любимый – бедная Инеса. Она была бледна, нервна, страшно боялась мужа (которому, кажется, дела до неё вовсе не было), и мальчик у неё родился странный, не похожий ни на кого в семье: крепыш, здоровяк, такой же бутуз, как Пушкин в первом детстве, но с пяти лет сочинял пьесы в стихах. По-французски? А по-каковски же?! Я тоже сочинял по-французски, как сейчас помню: «Похититель». Сестрица Оленька много тому смеялась. Ги был впечатлителен, как мать, и даровит, как отец, а похож не на мать, не на отца, а на друга юности матери, он-то, собственно, её с Пушкиным и познакомил в 1848-м, по случаю революции, всегда напоминающей соитие – но всегда не с той. Он был человек одарённый, но, как бы сказать, не огранённый, нуждавшийся в последней отделке: писал длинно, витиевато, – а ведь точность и краткость суть главные достоинства прозы. Пушкин ему немного показал, как надо, – он поразительно быстро усваивал стиль, но мнительность заставляла его переписывать каждую страницу по три раза; та же мнительность не позволила превратить дружбу с Лаурой в нечто большее. А Пушкин не был мнителен, и родился Ги.

Пушкин рассказал ему всё: и про мебель, сбежавшую из дома, и про отрубленную руку, отомстившую убийце… Но самый любимый его сюжет был про невидимого гостя. Вот представь, рассказывал Пушкин, глядя в широко раскрытые, внимающие глаза сына: ты подходишь к зеркалу, но в нём тебя нет. Перед тобой колышется нечто вроде завесы, но тут она рассеивается… и ты как бы медленно проступаешь в стекле, видимый словно сквозь бледную ткань… Да, да! – кричал Ги, захлёбываясь собственной историей, которую ещё не хватало слов рассказать. Я знаю, знаю! Откуда ты, ты можешь это знать? Ведь это моя сказка! Кто-то командует мной: я не хочу есть клубнику, а ем клубнику! Я хочу проснуться и не могу! И самое ужасное! – теперь уже Ги таинственно замедлял голос. – На ночь мне ставят стакан молока, а когда я просыпаюсь, молоко выпито! Неужели я пил его ночью?Невозможно! Я знаю, что в доме живёт невидимое существо, и оно приказывает мне! Ах, знаю, знаю, горячо согласился Пушкин, ведь и мне рассказывал точно такое же один боевой генерал, человек весьма храбрый, с головою тигра на торсе Геркулеса. Я был у него, когда он в опале, в отставке жил в провинциальном русском городе, в Орле. Я пробыл у него часа два, а когда уезжал, всё никак не мог выехать из Орла. Что за притча! Мне надо налево, а я приказываю ехать направо! Три часа кряду не могли выехать из города, кружили по нему, наконец я взбесился, сам влез на козлы и хлестал лошадь и орал: вон из Орла! Вон из Орла! – увлёкшись, он это повторил по-русски. Как вы сказали? – переспросил Ги, глядя на него в священном ужасе. Орла? Да, да, теперь я знаю: его зовут Орла! Всё-таки он слишком впечатлителен, промолвил Пушкин, любуясь на него; он же настоял отдать мальчика в лицей, чтобы с одиннадцатилетнего возраста он был удалён от пагубных домашних влияний. Но Ги запомнил; как все гении и дети гениев, он всё запоминал.

А Иветта, умница, не писала ничего: она понимала, что при таких родителях писать – безнадёжное дело, и всю себя до тридцати лет посвящала летучим романам, а после тридцати – самозабвенному, яростному материнству. Муж был богат и глуп, а больше от мужа ничего не требуется. Татьяна списала с него своего Вальрега из «Даниэлы». Люди, кроме Александра, только для этого ей и годились – описать и выбросить.

Что же касается до друзей – поговорим как следует и о друзьях, – их у человека к тридцати семи годам не остаётся. К тридцати семи годам человека, по крайней мере нормального, нацеленного на истинную жизнь и поиски совершенства, готовят к катапультированию, к завершению всех земных дел и началу серьёзных. Друзей у него не остаётся, возлюбленная – в лучшем случае одна, телесных потребностей минимум, ревность и мнительность потухают; силы ещё есть, помехи уже ничтожны. К тридцати семи годам человек охладевает для жизни и созревает для деятельности, творческой или государственной; в России лучше всего использовать это время для тщательно подготовленного исчезновения, которое он мыслил как побег в деревню – но судьба распорядилась умней.

Итак, друзья. Он написал когда-то брату: предполагай в людях худшее – не ошибёшься. Как он разлетался ко всем с отвратительной наивностью! сколько отрезвляющего презрения от людей, чьим единственным искусством только и было искусство презирать! О, для этого ума совершенно не нужно; пожалуй, с этим судьба несколько перебрала – он и так освоил бы свой нынешний сдержанный тон. Друзья подбирались всё больше литературные, а литературных друзей у него быть не могло – ведь все они желали быть с ним на равных, а то и встать повыше, потому что лирика его была прозаична, рассудочна, изобличала незнание новейшей философии, в ней недоставало национального духа и подлинной гражданственности, классицисты не находили в ней подлинного духа старины, прогрессисты пеняли верноподданничеством, он ни к кому не примыкал и никуда не годился, и ужасно было, что такой удобный для критики человек всё-таки привлекает всё внимание, стоит ему пустить остроту или написать кому-то в альбом восемь строк. Да он первый ненавидел бы себя, случись ему родиться кем другим! Он, конечно, очень любил бы такого поэта – но в душе, в душе. Поди ты назовись другом гения! Друзей не было, кроме царскосельских, и к тем он питал чувства, весьма далёкие от дружеских. Истинные друзья были вот кто: Дельвиг, вне любых претензий, во всём равный, а в чём-то, пожалуй, и более свободный; Пущин, ни в чём, кроме дружбы, не талантливый, но исключительного природного ума; Данзас, сама надёжность, незаменимый для крайних случаев, но и невыносимый вне крайних случаев; странная симпатия была к Матюшкину, чувствующему что-то такое – моряку нужна интуиция, – но чаще всего глухого ко всему, что не касалось до географии и морского дела (придирчиво спросил себя, не так ли он ограничен литературой, – нет, всё же не так). Пожалуй, всё. Остальные были от него далеки, и он понимал, что Горчаков, например, объективно говоря, человек первоклассных достоинств, – но сам Горчаков, вот беда, понимал это ещё лучше и тем бывал неприятен. Иличевский всё и всегда делал вполсилы, вполсилы жил – а между тем мог развиться и в поэта, и в художника, и в начальника, и от всего воздержался ради чего-то никому не ведомого, этим, пожалуй, напоминал Россию в изображении Чадаева, тоже воздержавшуюся от всего. Вот ещё Чадаев: человек того особого склада ума, который всегда был ему чужд, – чрезвычайная наклонность к абстракции, превращающей любое богословие в набор афоризмов, но никак не в душевный опыт. С дружбой поневоле выходило так, что с одними был непростительно высокомерен он сам, особливо по молодости, а другие непременно желали поставить себя над ним, понимая, что всё это глупость, и начиная ненавидеть его за это. Нужно равенство – а где его взять? Равенство, как ни странно, бывало иногда с женщинами – как бывает у красавицы и гения: оба равно уязвимы, преследуемы толпой, окружены сплетнями, не вольны в своём даре и в чём-то главном никому не понятны; у обоих прекрасное – сама себе цель, но от поэта требуют идей, а от красавиц детей, и все их ненавидят за вечную врождённую неспособность кому-либо и чему-либо окончательно принадлежать. Вот с женщинами, да, бывал такой род близости, но для этого не нужно было вожделеть: вожделение мгновенно его унижало, он попадал в зависимость, бесился, дерзил. Дружба с женщиной всё-таки возможна только в старости, при полном бескорыстии; с мужчинами дружить невозможно из-за вечной борьбы самолюбий, да ещё его мучила злопамятность – он всё запоминал, даже мелочи, и особенно мелочи. Так что к тридцати семи годам, вот парадокс, и скучать стало особенно не о ком. Он заметил ещё в двадцать восемь: путь жизни – постепенное избавление от привязанностей, зависимостей, врожденностей, словно новая пуповина отрывается каждые восемь-девять лет; теперь, пожалуй, оборвалась главная – связывавшая и не с родиной, и не с государством, и не с семьёй, а со средой. Была среда, отзывавшаяся на каждое его слово. Но, положа руку на сердце и si vous appelez les choses par leur nom, – уже и она плохо его слышала, ибо он двигался вперёд, хоть и не прямо, а она отползала назад, хоть и медленно. Было своё очарование в петербургских весенних вечерах и в провинциальных зимних ночах с их плясками вьюги, что-то потустороннее проступало тогда, – но лучшие русские пейзажи суть крымские, а крымские суть италианские. Италианская луна как бы Сильвестра Щедрина. Русские пейзажи сплошь подражательны, и потому все оригинальные пейзажисты уезжают к оригиналам.

Впрочем, остаётся деревня; перед нею он ощущал род вины. Это была его деревня, и он отвечал за неё перед предками и потомками. Иногда ночами думал: ведь стоит же где-то сейчас дом в Михайловском, он есть, он реален! И можно бы через дыру в границе прокрасться туда… но зачем? Сколько раз он хотел навеки сбежать оттуда, а теперь хочет хоть на час туда; правда, только на час, не более, ему этого часа хватило бы понять, что делать там совершенно нечего, и оторваться уже навсегда… Вспоминались ему детали, шкатулка с бумагами, где отец хранил векселя, а он потом держал рукописи; вспоминались ему стулья, скрипевшие на разные голоса… Если бы он оставил Михайловское разорённым, пустым, на сомнительный присмотр приказчика – тут было бы чем мучиться; но царь обещал помочь детям, поддержать родовое гнездо, потом, возможно, учинить там место паломничества, народную библиотеку… За Михайловское он был спокоен, но самая окончательность и бесповоротность разлуки была оскорбительна. Он хотел бы решать сам, а вместе с тем вечно оказывался там не по своей воле. Задумал было уехать добровольно и наконец сосредоточиться – но и этого не дали, против воли отправился в Париж. Тайная недоброжелательность была на каждом шагу. Этот эпиграф он выдумал сам, и, кажется, с полным основанием. «Пиковую даму» никто не понял, и сам он понимал не вполне, но относительно старухи и её истинной роли не сомневался. Никогда она его не любила, да и за что? Состарилась на его глазах: застал он её матушкой Екатериной, проводила она его бабушкой Загряжской, да по сути – медной бабушкой, без всякого внутреннего содержания.

…Да, жалко, скудно жили, не так должен жить первый поэт, но какова страна, каков пейзаж – таков и поэт: вечная бедность, шумно, а скучно, простор немыслимый, а деваться некуда. Всё время тесно, и всё время страшно. Чего они все так боялись? Отсюда казалось, что и нечего, но он был уверен: окажись он там – и прежний страх навалится и сомнёт. Нет, никакого возвращения быть не может, как нет пути назад в утробу. Увы, родина знала две формы отношений: либо ты принадлежишь ей и больше никому, либо отдан всему миру – но тогда она для тебя закрыта. Конечно, любовью тут и не пахло, но испытать сильные чувства – да, шанс был. И она всегда была такая: не только теперь, николаевой зрелой матроной, но и при Петре, в молодые свои времена.

Его такая властность не привлекала. Ему милее была не совсем русская, скорее цыганская любовь. И русские песни казались ему либо визгливо-весёлыми, либо надрывно-унылыми, а плакал он под цыганские, когда его Нащокин привёз к Тане, подружке своей Оли. Цыганка всегда принадлежит одному, порой самому неказистому, а поверх этой тайной любви, у которой не может быть соперника, всегда бесчисленные связи, не задевающие сердца. Собственно, так и он. Он напишет повесть и издаст под чужим именем, ибо, кажется, слишком приоткроет собственную душу в этой истории.

Что же его держало, чему было держать? Он с тоской вдруг обнаружил, что основа его привязанности к России и русскому была самая пошлая, самая эгоцентрическая: на фоне этой страны и её людей он был всегда первый сорт – так вот посмотрим теперь, каков он будет на фоне первого сорта. В России всё было устроено кое-как, но грозно: так силач в классе сознаёт свою тупость, но держит сверстников в ужасе. Россия пугала своих и чужих, чтобы не дать им взглянуть на себя трезво, – зрелище было неутешительное. Тогда для чего же она, какова Божья мысль о ней? Ничего не остаётся, кроме как признать механику Петра: всё – от бесконечных расстояний до безграничного невежества – задумано ровно для того, чтобы закалить характер до святости, а ум, вечно попадающий в переплёты, утончить и заострить до виртуозности; но чуть будет достигнуто это желаемое совершенство, как носитель его сделается совершенно невыносим для всех, и тогда пожалуйте на Чёрную речку. Впрочем – эта мысль являлась всё чаще, – Россия ведь отличается от прочих стран только отсутствием всяких простеньких утешений вроде парламента или комфортабельных экипажей. Земля для того и устроена, чтобы доводить либо до святости, либо до свинства; и как только ты достигаешь совершенства в том или другом, делаешься для неё невыносим. Понять бы, как выглядит та заграница, в которую рано или поздно попадают все – кроме тех несчастных, кто так никем и не стал и потому оставлен на второй круг. Такие попадались ему часто, и можно было бы позавидовать этим вечно живущим, но ужас брал от такой вечности. Блажен, кто вовремя созрел. Именно это с ним и случилось. Как всегда, в России это было только нагляднее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю