444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 23)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)

4

В «Ротонде» было душно, дымно и тесно. Артур быстро напился.

– Ну скажи, – Аня-младшая тоже легко переходила на «ты», и он был в самом деле славный старикан, – скажи, ты богатый?

– Не очень богатый, – у него была странная речь, никакого акцента и даже давно забытые интонации, которые Аня слышала только у очень старых москвичей, но он неуверенно строил фразы и забывал русские слова. – Не совсем богатый. Но я совсем не бедный. Ты могла бы украсить мою старость, но у меня есть старая подруга в Princeton.

– А счастливый?

– Счастливых нет, – сказал он, – таких, как вы это думаете в молодости, счастливых не бывает. Но я не очень несчастный.

– А скажи, Акума… Анна, мы все так её зовем… она была очень очаровательна в молодости?

– Акума была интересная, – медленно сказал он, особенно тщательно подбирая слова. – Акума была исключительная, и при ней… так это бывает… ваша жизнь казалась вам более значительной, чем обыкновенно. Каждый хочет, чтобы его жизнь была значительной, и при ней вы ощущали, насколько вы на месте… насколько вы не просто так. Это воздействовало. В ней вообще воздействовало многое.

– Это из-за стихов? – ревниво спросила Аня, о которой никто не говорил ничего подобного.

– Нет, стихи нет. При чём стихи? Стихи воздействуют… с очень большим выбором, не на многих, – он словно переводил с английского, и многое уже было непереводимо. – Стихи переоценивают вообще, особенно переоценивают русские. Они в них вкладывают слишком много усилий, чтобы было в рифму. А рифма не нужна, стихи – это не рифма. Лучшие стихи называются белыми. В стихах должна быть мысль, её тогда видно. Но воздействуют не они, а просто есть человек, который всему может придать значительность. Вот когда она входит, и сейчас тоже, то у всего есть значительность. Это потому, что она так всё воспринимает – в десять раз больше. Когда трагедия, то это античная трагедия. Когда любовь, то это античная любовь. Когда секс, то это античный секс. Вы молодые, у вас это как чихнуть, вы не можете это так понять.

– Отчего же?! – обиделась Аня.

– И тогда, – продолжал он, не слушая, – тогда вы не имеете сил ей противостоять. Вы делаете то, что она у вас просит. Даже когда она просит то, что вы можете сделать только один раз и для себя. Но вы делаете это для неё и потом жалеете много раз. А ведь это могло бы вам понадобиться больше, чем ей. Быть евреем в нашем веке – это довольно-таки любопытный вызов. Это не все могут. Но вы делаете это ей, потому что таков её каприз.

Аня смотрела на него с некоторым страхом. Он продолжал напиваться и говорил уже не с ней.

– Да, вы делаете, потому что вы это умеете. Вы делаете одну такую вещь, про которую знают очень не все. Вы делаете то, что евреям дал делать их Бог, многое сделал для них трудно и неудобно, но дал за это некоторые навыки. Он дал не всем, тоже нужен талант, и даже более талант, чем для стихов. Он дал одним невидимость, другим множественность, третьим transgression. А клану Лурье – от испанцев Луриа, что значит на одном очень древнем языке «делать другого», – он дал способность, которую надо знать, надо уважать! Она знала и потому попросила. Я отказал, но она настояла. Ей нельзя было отказывать, таким, как она, и в Испании не отказывали…

Аня хотела спросить, о чём она попросила, но боялась произнести слово.

– Когда Луриа стоят перед неразрешимым выбором, – сказал Артур, – они делают одну такую вещь, никому они не скажут, как они это делают. Но они делают так, что появляется Голем, и один может сделать одно, а другой – другое. И потом они могут посмотреть, кто сделал лучше, и понять, как надо. Первый Луриа сделал ошибку, да. Он сделал себе Голема, когда не мог решить, оставаться ли ему с женой или с любовницей. И он сделал, и они заспорили – кому оставаться с кем. И один убил другого и оказался перед прежним выбором. А Голема можно только один раз.

Он засмеялся отвратительным каркающим смехом, смехом старого еврея, рассказавшего старый анекдот.

– И я ей сделал, – сказал он. – Но ей, кажется, не понравилось.

Он надолго замолчал, глядя в угол.

– Это у вас такой, – сказал он совсем трезво, – национальный спорт. Ехать, не ехать, там спасение, тут миссия, там ты будешь хорошо выглядеть, здесь ты тоже будешь хорошо выглядеть, но в другом смысле. Там ты уехал, и ты видишь мир, тут ты остался, и весь мир на тебя смотрит… Тут ты уехал и всё-таки жил, там ты остался и мучился, но там ты богиня и всё вот это, а здесь ты старуха с молодым любовником и забыла писать стихи… А в общем, там ты непонятно кто и тут ты непонятно кто, ужасный, как это говорится, век. Кстати, Аня, – спросил он вдруг абсолютно трезво, – ты не хочешь здесь остаться?

Аня подумала, что он делает ей предложение, и перепугалась.

– Нет, что ты, – сказала она с гримасой отвращения.

– Не бойся, – успокоил он, – я не агент и не всё вот это.

– Нет, нет, – повторяла она.

– Ну и правильно, правильно, – пробормотал он. – Тоже, может быть, правильно.

5
 
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала,
И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слёзы,
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, ещё когда-нибудь
Меня задушит…
Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чём теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то моё
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом – это: ездить, видеть, думать,
И вспоминать, и в новую любовь
Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и ещё вчера не бывшей
Морщинкой…

Но если бы откуда-то взглянула
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…
 
6

Они курили в тамбуре – бабушка и внучка. Даже в тамбуре Акума придавала всему свои черты: теперь это был античный тамбур.

– Кстати, – сказала Аня-маленькая, – что это был за таинственный вечер, когда ты меня не взяла?

Анна сразу поняла, о чём речь: обычно она старалась с Аней не разлучаться.

– Это была встреча с одной эпигонкой, – сказала она. – С одной, писавшей под меня талантливее других.

– И как?

– Она мне не понравилась, – сказала Акума с той интонацией, с какой говорила про шведского журналиста: и вот, пока мы здесь умирали, они там сорок лет стирали и гладили эту рубашку… – Но что самое забавное – я ей не понравилась тоже.

– Что же тут забавного? – спросила Аня с лёгким раздражением. Она начала уставать от этих загадок.

– В общем, ничего, – сказала Акума. – Совершенно ничего.

Памятника в этой стране ей долго не ставили, даже такого, который разрешила она сама. Но есть смутное чувство, что истинный памятник ей, развивающий царскосельскую традицию, стоит в Москве, неподалёку от квартиры Ардовых на Ордынке, где она часто гостила. Это скульптура «Купальщица», она же «Ныряльщица», она же «Плывунья», как вне всяких норм русского литературного языка названа она в публикации «Вечерней Москвы» от 14 июня 1936 года. Там сообщается об установке в Нескучном саду, на Пушкинской набережной, переименованной к столетию дуэли, фонтана работы Ромуальда Иодко, впоследствии разгромленного за формализм и низкопоклонство, то есть за имя и фамилию, но уцелевшего. Установка фонтана приурочена к торжествам 1937 года и на первый взгляд не имеет никакого отношения к Ахматовой. Статуя, весьма заметная в упоминаемом нами ряду русалок, изображает девушку в купальной шапочке; лицо её, трагически напряжённое, имеет некое сходство как с царскосельской плакальщицей, так и с копенгагенской страдалицей. Она стоит в позе, естественной для прыжка в воду, и кажется, вот-вот прыгнет – прямиком на гранитные ступеньки, ведущие к воде; здесь она и сломит свою небольшую прилизанную голову. Вдоль ступенек стояли раньше так называемые «мальчики с карпами» – юные рыбаки, действительно держащие рыбок; из рыбок первоначально тоже били небольшие фонтаны, но скоро проржавели и пришли в негодность. Более или менее следили только за «Плывуньей», с которой хулиганы времён моего детства любили фотографироваться. Дело в том, что она стоит, оттопырив зад, так что так и тянет запечатлеться рядом с ней в позе пинка, чтобы она уже решилась наконец нырнуть в родную стихию. Ахматова, как известно, превосходно плавала – истинная принцесса Атлантиды, и хотя она завещала не ставить памятника у моря, с которым «разорвана связь», всё же ужасно тянет назвать этот памятник «Я была тогда с моим народом». Хочется, чтобы она уже решилась наконец. Честное слово, всем от этого было бы лучше.

Эпилог
1882

19 октября 1882 года Горчаков, как было предсказано, последним из всего выпуска торжествовал день Лицея.

Печальное это было торжество, и мало в нём было торжественного. Наивны молодые, полагающие издали, будто старец, переживший всех, так уж гордится: они, мол, все уже прибежали и упокоились, а я ещё бегу. Даже если бы такое стариковское злорадство посещало иных, поделиться глумливой радостью было бы уже не с кем. Но у Горчакова хватало других поводов уважать себя, и он не усматривал особой заслуги в том, что всех проводил и сидел теперь один в зале ресторации Курца-Шимановского в Баден-Бадене. Он снял зал и полагал, что будет беседовать с тенями. Впрочем, это другие полагали, что он так полагал. Сам Горчаков знал несколько больше, чем большинство современников; но знал, как мы увидим, не всё.

Его упрекали в том, что он сдал на памятник Пушкину всего 200 рублей. Говорили даже, что это стало следствием давней неприязни или зависти: Горчаков был всегда первый ученик, и сделал дипломатическую карьеру, и пережил всех, а всё-таки памятник ставили не ему. Но Горчаков помнил завет древнееврейского трактата «Шекалим», регламентирующего сборы на содержание храма и увековечивание праведников: по количеству подати, составлявшей полшекеля, можно было судить о численности народа, пересчитывать же самый народ было запрещено. Дабы не создавать путаницы, нельзя было платить от имени мёртвых, даже если сын желал обеспечить облегчение загробной участи родителей или очистить их память от кривотолков; равным образом запрещалось увековечивать живых. Горчаков уважал иудеев и искренне полагал необходимым набираться у них мудрости: народ, сохранивший себя в изгнании, заслуживал изучения. Что-то подсказывало Горчакову, в высшей степени наделённому государственной интуицией, что русским рано или поздно вся эта мудрость пригодится: очень уж они набивались на богоизбранность и рано или поздно по совокупности грехов должны были пережить изгнание со своей земли. Витала над русским проектом какая-то эсхатология, и если насчёт причин Расплаты имелись расхождения, то уж насчёт самого визита Ревизора царило полное единомыслие: приедет, наорёт, и полетят клочки по закоулочкам – клочки былой державы по всем закоулочкам мира.

Здесь-то, в изгнании, избавленные от гипноза крови и почвы, они должны были научиться подлинной солидарности и обрести связующий их закон. Иудеи тоже до рассеяния не представляли собой ничего особенно интересного, обычное ближневосточное жестоковыйное племя, а вот как рассеялись – так сразу же и самые умные, и самые влиятельные. Горчаков был слишком умён, чтобы верить в еврейский заговор, а вот в русский заговор он верил и для формирования диаспоры делал, что мог. Так что его коллекция иудейских рукописей и комментариев была поболее коллекции европейской живописи, служившей скорее для прикрытия его истинных интересов. Между прочим, как было сказано, в «Шекалим» содержался запрет увековечивать память живых, а Горчаков достоверно знал, что в 1880-м модель памятника была ещё живёхонька, и если не всегда могла прибыть на сборище, то уж по крайней мере непременно посылала стихи.

Об остальных он достоверных сведений не имел. Но к своим восьмидесяти четырём по крайней мере хорошо усвоил, что исчезновение с горизонта далеко не всегда означает смерть физическую; лучше многих понимал он законы расслоения, столь же неизбежного, как рассеяние, и знал, что иным случается попросту пропасть с первого плана видимого мира. Возьмем Матюшкина: переведённый в адмиралы в шестьдесят седьмом, в 1872-м он был переведён в реконтр-адмиралы, а об них уже никто, включая сенаторов, ничего не знал достоверно. На известных уровнях государственной иерархии становится известно, что на штабные карты нанесено далеко не всё, что в мире есть иные области etc, что в областях полярных и экваториальных количество неоткрытых и неописанных земель не только не убывает, а с какого-то момента и возрастает; Матюшкин теперь осваивал для России земли в экваториальном архипелаге Николая Угодника, открытом ещё Беллинсгаузеном, – видимо, туда предполагалось переселить большую часть россиян в рассеянии; вообще проект «Рассеянная Россия» составлял предмет основных размышлений Горчакова, и хотя знал он теперь далеко не всё, но предполагал, что большая часть серьёзной государственной деятельности идёт в этом направлении. Рано или поздно – скорее рано, чем поздно – нас беспременно сгонят, потому что недра мы разграбим, а земли не любим, и тогда надо будет искать себе пристанища либо на других планетах – для жизни скорей всего пригодных ещё менее, чем тундра, – либо на новооткрытых островах. Вообще всё больше успешных карьер заканчивалось исчезновением счастливца: это означало, что с плана простых государственных забот он переместился в подлинно высшие области, где занимался вещами столь секретными, что о них чаще всего не догадывалась и семья. Пушкин тоже, кстати сказать, писал с годами всё непонятнее. Горчаков догадывался, но боялся себе признаться, что люди обыкновенные с годами как бы оплотняются, а необыкновенные, напротив, начинают as if просвечивать, всё больше растворяясь в горних мирах по мере профессионального совершенствования; в Лицее все были необыкновенные, поэтому считать себя последним было по меньшей мере самонадеянно. Он никогда не знал, сколько народу придёт, но отдавал себе отчёт в собственной неготовности окончательно переселиться в незримые миры профессионалов. Он ещё был тут, и всякий раз надеялся, что уж теперь-то совершится и его инициация, – но судя по тому, что на улицах Бадена ему всё ещё кланялись, отличнику было куда расти.

Слуг он отпустил после сервировки стола, остался при нём только секретарь, которому он доверял абсолютно. Ровно в семь вечера он доложил: ваше высокопревосходительство, к вам лицейский товарищ. Любопытно было, кто первый на этот раз. Горчаков с трудом поднялся с кресел. Вошёл Дельвиг, на удивление мало переменившийся. Тогда первым ушёл, теперь первым пришёл. Он по-прежнему напоминал воздушный шар, ненадолго приземлившийся и уже прикидывающий, куда бы устремиться.

– Когда меня крестили, – сказал Дельвиг, – крестивший меня батюшка отец Анемподист, обладавший, говорят, даром пророчества, заметил, что я всё улыбаюсь, и предрёк: этот будет всех приветствовать. Но кто же знал, что это сбудется так буквально? Приветствую тебя, Горчаков. Хорошо, что по крайней мере не вручаю ключи.

– Как ты жил всё это время? О тебе ничего не было слышно, ты пропал как бы без вести, – сказал Горчаков с мягкой укоризной. – У меня могли быть неприятности.

– Все неприятности ничтожны, – рассеянно сказал Дельвиг, – даже и смерть не представляет ничего особенного. Радостей много, а неприятности маловажная вещь… Я не сбежал, а перешёл на другой план реальности. Я мог бы тебе перечислить города, где был, но вряд ли ты бывал в каком-нибудь из них. Девятнадцатого октября, однако, меня отпускают, и я пью с кем-нибудь или один. Там у меня есть жена, нетребовательная и неблагодарная, то есть, в общем, идеальная женщина. Работать не мешает, а обедаю я в кафе. Вообще если бы люди знали, они бы не очень там задерживались… За тобой я следил и знаю, что у тебя всё неплохо. Сказать, что хорошо, – пожалуй, чрезмерно, но неплохо. Ты сохранил приятные черты. Вероятно, здесь ты тоже пойдёшь по дипломатической части, но это не очень важно. Важно, чтобы сохранялись связи.

Горчаков не очень хорошо его понимал, но Дельвига вообще мало кто понимал. Дельвиг был мечтатель.

Связи сохранялись, потому что следом вошёл Пущин – любимый друг и ближайший собеседник Дельвига. Пущин карьеры не сделал, но человек был хороший. На другой день после восстания Горчаков явился к нему и предложил паспорт, но Пущин сказал, что рано. Теперь, видимо, было в самый раз, и он переселился за границу, где закончил образование. Он всё кого-то ждал – и вскоре дождался: Пушкин, ради кого всё и затевалось, явился с опозданием и почему-то с гитарой. Я за Корсакова, сказал он, Корсаков быть не может, но я освоил инструмент и теперь немного пою, будет сюрприз. Всё это так, сказал Горчаков, но не кажется ли тебе, Пушкин ты этакой, что поэзия в песнях – не та, жидковата, что она рассчитана на мгновенное восприятие, и даже увенчание премией «Поэт» не делает гитариста вполне литератором? Скажи это Гомеру, сказал Пушкин и засмеялся, показав по-прежнему прекрасные зубы.

Иличевский сделался к старости очень благороден. Скажи, спросил Горчаков, я не вполне помню обстоятельства твоего отъезда, не все же уезжали по Речке, – что это было? Я почти сразу после Пушкина, сказал Илличевский. Разумеется, я даже в Лицее не думал соперничать, но как-то после него совсем не стало смысла. Я же не Корф, чтобы делать карьеру. Тут пришёл и Корф, который мог бы пролить свет на смысл Третьего отделения, поскольку сам руководил Вторым, законотворческим. Первое готовило указы, то есть исполняло обязанности личного его императорского величества секретаря. Результативно и осмысленно было только Третье, да ещё вот Четвёртое, неформальное, ведавшее выдавливанием и десантированием всех, кто потенциально способен был на что-то. Корф на вопрос о своих достижениях отвечал скептически. Пришёл Яковлев, и, не дожидаясь остальных, сели за стол. Он всё составлял какие-то законы, одно время был директором типографии, а в свободное время музицировал. Он взял у Пушкина гитару, подстроил, и они на два голоса весьма приятно спели на музыку Яковлева «Зимний вечер»: наша ветхая лачужка и печальна, и темна… Странно было слышать это в Бадене. Или бури завываньем ты, мой друг, утомлена? При сих словах вошёл Матюшкин в суровом дождевике, волн и бурь любимое дитя. Откуда-то явился Кюхельбекер, уверяя, что слухи о собственной смерти распустил исключительно для облегчения побега в Германию. Но я не санкционировал! – удивился Горчаков. Ах, Саша, не всё же тебе санкционировать, простонал Кюхельбекер. Я ушёл собственным маршрутом, разработанным ещё в Тобольске. Трансполярный маршрут, через полюс, потом часто применялся, когда дошёл черёд до постройки ломоносовского воздушного экипажа. Решительно во всём мы были первыми, удивительный коллектив!

– Но самое ценное, – сердечно сказал Пушкин, – разумеется, не то, что мы сделали, а та среда, которая нас и теперь собирает. В первые годы мы собирались неохотно, ибо до смерти друг другу надоели, но после смерти сходились неукоснительно. Нет ничего лучше нашей среды. Россия не очень хорошо производит товары, но поистине не знает себе равных в производстве сред. Я вам спою, я тут сочинил.

Гитарой он владел неожиданно хорошо и пальцы имел по-прежнему ловкие, только ногти на левой пришлось обстричь, чтобы брать аккорды.

 
На пороге наших дней
Неизбежно мы встречаем,
Узнаём и обнимаем
Наших истинных друзей.
 
 
Здравствуй, время гордых планов,
Пылких клятв и долгих встреч!
Свято дружеское пламя,
Да не просто уберечь,
Да не просто уберечь.
 

– Не может быть, чтобы это ты написал, – заметил Пущин.

– Жанно, – сказал Пушкин, не обижаясь, что его прервали. – Я написал всё. Ломоносов всё изобрёл, а я всё написал. Пей, и тогда поймёшь.

– Это не так глупо, – заметил Илличевский.

– Покойный Николенька, – сказал Пушкин, – тоже весьма высоко оценивал мои умственные способности. Такой был дружелюбный, так набивался в друзья. А между тем сюда его не пускают. Выпьем за царя – это да, а в приличное общество…

– А в приличное общество – попошь, попошь, – при общем хохоте добавил Дельвиг.

 
Всё бы жить, как в оны дни —
Всё бы жить легко и смело,
Не высчитывать предела
Для бесстрашья и любви,
 
 
И, подобно лицеистам,
Собираться у огня
В октябре багрянолистном
Девятнадцатого дня,
Девятнадцатого дня.
 

– Ох, я, кажется, помню, как там дальше, – подхватил Кюхля. – Это же старая лицейская песня, несколько подновлённая!

 
Но судьба своё возьмёт,
По-ямщицки лихо свистнет,
Всё по-своему расчислит —
Не узнаешь наперёд.
 
 
Грянет бешеная вьюга,
Захохочет серый мрак.
И спасти захочешь друга,
Да не выдумаешь как,
Да не выдумаешь как.
 
 
На дорогах наших дней,
В перепутьях общежитий,
Ты наш друг, ты наш учитель
Славный пушкинский лицей.
 
 
Под твоей бессмертной сенью
Научиться бы вполне
Безоглядному веселью,
Бескорыстному доверью,
Вольнодумной глубине,
Вольнодумной глубине.
 

– Очень в твоём духе, – заметил Горчаков.

– Ну а как же, – засмеялся Пушкин сквозь слёзы. – Как Ким я был, так Ким я и остался.

Они прибывали и прибывали – Маслов и Мясоедов, Стевен и Ломоносов, Комовский и Гревениц. Комовский объявлял вновь прибывших – он и в Лицее про всех объявлял, то есть стучал, и теперь с характерным постукиванием выкликал: Юдин, Костенский, Мартынов! Есаков, Данзас! Броглио, Ржевский, Тырков! Бакунин, Корнилов, Малиновский! Куда я всех дену, где рассажу? – думал Горчаков. Я-то опасался, что никто не придёт, а оно вон как. Прочитав эти мысли, Дельвиг сказал: обителей много… Было чувство, что Дельвиг больше других знает о будущем устройстве, о том вообще, как тут всё устроено, и даже сам отчасти это устраивает, и Горчаков хотел было обидеться, но Пущин хлопнул его по плечу: твоего совершенства и первенства никто под сомнение не ставит. Затеяли жжёнку. Пушкин с каждой минутой чувствовал большее и большее облегчение: боль сменялась чем-то иным, не столь тягостным и унизительным, скорее похожим на медленное нарастание того чувства, с которым погружаешься в глубины любимого существа. Это чувство грозило перейти во что-то окончательно прекрасное, но пока ещё можно было его длить, наслаждаясь праздником. То есть понятно было, что и празднику скоро конец, но пока ещё он мог оттягивать взрыв блаженства, с которым совершится окончательный переход.

Тут Яковлев запел новое, не-лицейское – эту песню Горчаков не узнавал, хотя залихватский цыганский мотив был ему как будто знаком:

 
– А-а-ана была немного близорука,
Лорнетки не случилося при ней,
И вот она не молвила ни звука
И этих не заметила саней.
 
 
У Жоржа были кони, что за кони!
Броня была надета под мундир,
Пусть не совсем как в рыцарском законе,
Но к дьяволу педантов и придир!
 
 
Но вот я слышу скрежет, слышу скрежет,
А также неотложные гудки…
Пускай его трамваем перережет
У той неисторической реки.
 
 
Но в дом, оцепеневший от испуга,
Вползает всероссийская беда,
И Пушкину, не глядя друг на друга,
Врачи дают шампанского и льда.
 
 
Наука, ты его не исцелила,
Ты разве что прикладывала лёд.
Так дайте же ему пенициллина,
Я знаю, что тогда он не умрёт.
 
 
Короче, эта песня означала,
Что мы друг друга даже не поймём.
Но всё-таки сначала, с самого начала
Безвыходную песенку споём.
 
 
Она была немного близорука,
У Жоржа были кони хоть куда,
И Пушкину, не глядя друг на друга,
Врачи дают шампанского и льда.
 
 
И с каждым мигом, с каждым, с каждым мигом
Над Пушкиным мрачнеет мудрый Даль,
А он идёт по книгам, по книгам, по книгам
В свой книжный рай, в немыслимую даль[5]5
  Песня Нонны Слепаковой (1963).


[Закрыть]
.
 

– Всё-таки, – сказал Горчаков, отирая непрошеную слезу, – я ничего не понимаю. Я доподлинно знаю, что некоторые здесь быть не могут, некоторых я просто сам провожал.

– И что? – спросил Корф. – Меня ты тоже провожал, помнится, заметил ещё, что я был на себя не похож.

– Действие всякого романа, – заметил Иличевский назидательно (он сам был теперь немного прозаик и подрабатывал ещё физиком), – должно бы, по-хорошему, начинаться с того момента, как с героем покончено.

– Глупый Горчаков, – сказал ему Дельвиг. – Попошь, попошь. Не плачь и не ищи сверхъестественных объяснений там, где довольно естественных. Неужели ты, лысая государственная голова, действительно думаешь, что кто-нибудь умирает?

1983–2026


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю