Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
– Тема соблазнительная, – сказал Пушкин, и в глазах его блеснул прежний, молодой огонёк. – Как лишить элегию тоски по молодости, по Царскому Селу? Я никогда не перестану стремиться в Царское Село…
– Где пил однажды по стакану, пока меня не развезло, – срифмовал вдруг государь.
– Недурно, – оценил Пушкин.
– Из твоих уст вдвойне приятно. Пиши, конечно, что хочешь, но хотя бы не печатай. Я не потому только, что это раскроет всю схему… но потому, Пушкин, что это тебя недостойно. Это пошлость, в конце концов.
– С этим соглашусь, – ответил Пушкин после паузы.
– Вот и славно. О подробностях тебе передадут, да возможно, что и встретимся ещё… В конце концов, русские вполне могут ещё раз вступить в Париж, если там забудутся. А за детей не беспокойся, я их буду выпускать, как подрастут. Только уж ты там того… не шали.
Он словно сам почувствовал, что это слишком игривое завершение серьёзного разговора, но подходящей цитаты не находилось; Пушкин лучше помнил себя – и произнёс напевно, с глубокой серьёзностью:
На долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил.
– Но не вечную, – сказал государь со значением. – Вечного ничего не бывает.
И отпустил благословляющим жестом, каким, бывало, приказывал подавать кофе.
Прощание с Наташей вышло суше, чем он думал. Он рассчитывал, что она будет рыдать. Она рыдала, но не по нему.
– Вы совершенно, совершенно бесчеловечны, – говорила она по-французски, с парижским рокотом. – Вы подумали обо всех, кроме меня, и раньше всего о себе. Что будут обо мне говорить?
– Наташа, – сказал он мягко. – Не об этом надо беспокоиться. В конце концов, ты теряешь мужа. Я, можно сказать, вообще умер, а ты – что будут говорить. Ничего хорошего, конечно, не будут говорить, но ведь и ты дала к тому некоторый повод.
– Вы все, вся ваша отвратительная компания думали всегда только о себе. Вы брали меня замуж без любви. Вы воспользовались нашим положением, нашим разорением. Вы покидали меня при первой возможности. Вы превратили меня в манекен для деторождения и удовлетворения ваших желаний, – «Это она где-то прочла, – подумал он, – это не её слог». – Теперь вы делаете меня предметом бесконечных сплетен, меня все осудят, все возьмут вашу сторону…
– Об этом, – сказал он, – ты можешь совершенно не беспокоиться. Сторону старого сатира против юной красавицы не возьмёт никто. Ты выйдешь замуж и будешь счастлива, а про меня справедливо скажут, что жил как дурак и умер как дурак. Я сделал тут что мог, а для остального не создан. Меня будут любить только такие же остолопы, как я.
Смешно было, что он говорил по-русски, а она по-французски: словно русская литература защищалась от мнения Европы.
– Вы опозорите детей, дети для вас ничто! – разумеется, теперь в дело пошли дети, и то что-то поздно. Однако она так была озабочена собой, что и о детях вспомнила не сразу: он не поручился бы, что она помнит их имена и дни рождения. – Для вас любое ваше копеечное стихотворение, любой подписчик вашего журнала дороже, чем дети, любой персонаж вам известен лучше, потому что в их судьбах вы полный хозяин, а у детей всё-таки есть своя воля, что для вас совершенно нестерпимо…
Она могла, разумеется, изменить всё – и тогда, возможно, и он попросил бы об отсрочке и даже, весьма вероятно, получил бы её. В конце концов, можно уехать в деревню. Он давно замыслил побег, почти написал элегию – а раз написана элегия, стало быть, уж придётся ехать, он хорошо это знал за собой: сперва пишется, потом делается. Можно сидеть там тихо, писать Петра, благо выписки готовы; он никому, даже себе, не признался бы, что ему скучно писать Петра – того Петра, который теперь требуется, а не того, который рисовался ему. Если бы она просила, если бы настаивала – на что он не пошёл бы для неё? Ведь жалко. Ведь и детей жалко. Но она скорей укрепила его в намерении бежать, ибо снова, в который уже раз, не нашла единственного слова. Что стоило бы подмигнуть, как это всегда умела Татьяна, или хотя бы как Анна – он во всех искал Татьяну, но Анна была как будто ближе остальных к этому идеалу; не будь Россети так невыносимо болтлива и злоязыка и не передавай она Николаю всё, что говорилось у неё дома, – глядишь, и Россети бы нашла. Что стоило мигнуть, перейти на ты, мило раскинуться – попросту сказать сейчас: Пушкин, Пушкин, что ты делаешь? Право, я так мила, на кого ты меня оставляешь… – но этого-то она никогда не могла; она поздно родилась, она совсем не умела того, что женщины двадцатых годов усваивали с молоком матери. Она была женщина тридцатых, а он и не понял. Ему показалось – девочка, а она в семнадцать была старше, чем он в тридцать один.
Что ей стоило сказать – Пушкин, оставим всё это, иди сюда? Но если бы она могла так сказать, он бы с ней сейчас не прощался.
– Всё же, – попросил он, – три года постарайся не выходить замуж.
И уловил лёгкую дрожь разочарования, пробежавшую по её лицу. Впрочем, постыдное облегчение чувствовалось тоже.
2Пушкин хотел бы войти в Париж не так. Он мечтал оказаться здесь победителем, а вступил в город странником, искателем приюта. Его Вергилием в первые три дня был Горчаков. Пушкин не знал, с чего начать. Горчаков предложил начать с Собора Парижской Богоматери. Всё казалось иллюстрацией.
– Париж весной, какое счастье! – рассыпался он. – Я-то в первый раз тут был осенью, тоже неплохо, но никакого сравнения. Это специально для тебя, чтобы вдохновить.
Весна была ранняя. Добирались долго и весьма кривыми путями – по множеству обстоятельств полагалось скрываться, и доставка заняла месяц. Пушкину открылся Париж мартовский, полный томления. Прелесть посмертного существования только начала ему открываться. Настроение его было желчное: родина едва заметила его отсутствие. Европа, кажется, скорбела больше. Не бывает пророк без чести, разве только в отечестве. Он подивился прозорливости Николая: Пушкина провожали с облегчением. Он напоминал о том, что было всем в тягость. Они переломились, а он нет – или, по крайней мере, не до конца; он был воспоминанием и свидетельством мятежной молодости. Теперь все они были взрослые и даже пожилые люди, он один упорно оставался шестнадцатилетним – в возрасте первого признания и первой страсти. По большому счёту, всем было не до него.
Во время первой из одиноких прогулок в районе площади Магдалины он оказался перед странной развилкой. Одна улица, несколько более узкая и явно древняя, отходила налево; другая, пошире и почище, направо. Он повернул направо и почти сразу увидел Дельвига, сидевшего на садовой скамье с таким видом, словно он только что из Царского.
Дельвиг поднялся ему навстречу.
– Тут вообще недурно, – заметил он без всякого приветствия. – Тебе понравится. Можно работать. В России, я думаю, работать теперь долго будет нельзя. Кухня самая здоровая, хоть и жирная. Возможно, тебе трудно будет писать, хотя я в этом не уверен. Может быть, напротив, станет легче лёгкого. Но здесь ты, пожалуй, поймёшь, что писать и необязательно.
– Как ты? – расспрашивал Пушкин. В Дельвиге появился новый покой и даже проглядывала солидность, но возможно, так было лишь на взгляд неофита.
– Девки замечательные, – ответил Дельвиг, точно уловив остриё пушкинского интереса. Боль была невыносима, но от слов Дельвига странным образом делалось легче. – Вообще страх отъезда – абсолютный пережиток, только в России так боятся новизны. Для них ведь любой, кто не хочет с ними быть, – предатель. С этим идиотским понятием тебе придётся проститься. Я явлюсь по первому зову, но имей в виду – у меня тут серьёзные обязанности, и работы действительно много. В каком-то смысле я смягчаю нравы.
– Одним своим присутствием, – подколол его Пушкин.
– В том числе, – кивнул Дельвиг. – Тебе предстоит обнаружить, что тут есть удивительные пространства, не нанесённые покамест ни на одну карту. Небезызвестный Плыть Хочется продал бы душу, чтоб ему разрешили одним глазком глянуть на эти старые карты. Но это не твоя сфера, а твоей сферой назвал бы я свободу. Тут очень сложно стало со свободой, они обожглись сначала на девяносто третьем годе, потом на Ста днях, потом на тридцатом. Ты смог бы влиять. Около тебя завязались бы общества. В России сделать ничего нельзя, а потому все общества будут вырождаться в болтовню. Но здесь очень можно, а потому я тебе от души советую задать им жару. Революция, конечно, неприятная вещь, но подготовка к революции – вполне осмысленная. Я даже сказал бы, что это лучшая школа. И помни, если нужно – тебе достаточно только как следует захотеть, и я не замедлю.
– Знаю, как ты не медлишь, – сказал Пушкин, радостно усмехаясь.
– А по России не скучай, там без нас уютнее, – сказал Дельвиг и свернул в подворотню. Пушкин глянул – никого. Он здесь научился исчезать очень быстро.
Литературными делами Пушкина ведал Мериме, смотритель статуй и парков, немного графоманивший на досуге. Познакомились они случайно: Мериме написал к нему первый, хваля «Пиковую даму», прося разрешения перевести и задавая вопросы по содержанию. Пушкин объяснил любознательному, но непонятливому французу, что все эпиграфы придумал сам, что Герман – не кто иной, как новое воплощение St-Germain, а сама история – новое воплощение его давнего кошмара с ожившим неодушевлённым предметом, картой или статуей. В конце концов, какая разница – всадник или карта? Тот и другая нехорошо подмигивают. Переписка с Мериме была забавна, он как бы сделался представителем Пушкина за границей. Пушкин начал писать в новом роде, но поскольку несколько разошёлся со своим читателем и несколько раз уже ловил себя на том, что читатель перестал воспринимать любую новизну (пора, пора было уходить и отрываться), а потому решил попробовать для начала удивить читателя-француза. Он написал, а Мериме перевёл несколько эпических песен в нерегулярном размере, прочь от ямба. Мериме переложил их прозой и издал книгою под названием «Гузла» – в честь карпатского музыкального инструмента. Книга имела бешеный успех, хотя мистификацию немедленно разоблачили. Там было много славных песен, вампиры, мёртвые женихи, вариации на катенинские темы (Пушкин вечно мечтал о похвале Катенина – быстрого, оригинального человека; «Гузлу» Катенин похвалил, но, кажется, не прочёл. Он с годами всё больше читал себя и всё неохотнее – других).
Мериме годился для пробных шаров: ему можно было отдать очередную ожившую статую, да и от продолжения «Цыган» – истории любви солдата к цыганке-контрабандистке – он отнюдь не отказывался. Вопрос, однако, был в том, что Мериме можно было отдать безделицу, а на гения он не тянул и, соответственно, великую вещь опубликовать не мог. Правда, великую вещь ещё надо было написать, а среди весенних запахов Булонского леса приходили исключительно приятные, но небольшие мысли. Пушкин уповал на осень – и не ошибся: осенью всегда происходили главные встречи.
3Первым делом надо было обеспечить себя: зависеть от царя, как и зависеть от народа, хотелось меньше всего. Лучшим средством обеспечить регулярный доход был театр, он и взялся когда-то за драму из этого расчёта, но в России автор получал гроши. Иное дело здесь: здесь, как объяснил Мериме, за каждое представление шло отчисление не менее десятой доли. Он не предполагал возможности поставить «Бориса» – не родился ещё тот актёр, который мог представлять Бориса; но «Маленькие трагедии» были ровно то, что нужно. Мериме привёл молодую еврейку – не жидовку, но именно еврейку, почти исчезнувший тип огнеглазой иудейской красавицы. Ей едва минуло семнадцать. Он уверял, что со временем она затмит Шанмеле. Она уже дебютировала в водевилях, теперь нуждалась в сильной трагической роли, лучше такой, чтобы была возможность перевоплощения; лучшего случая нельзя было и желать. Пушкин дал себе слово за границей ни с кем не завязывать отношений до встречи с Татьяной – но Жорж Санд, как звали её теперь, лечилась от желудочных спазм и душевных бурь на неведомой Майорке: в отличие от Матюшкина, Пушкин никогда не был силён в географии, словно предвидя, что много ездить за границу ему не придётся. Ан вон оно как вышло. Наука-то не дворянская, повторял он, когда в разговоре допускал смешной ляп, – когда судьбе будет надо, добросит, не спрашивая из лицейского курса; так, собственно, оно и вышло. На Майорке, да. Он был разочарован. Он думал, она будет ждать его в Париже, но никогда не бывает так, как себе напридумываешь. В том и состоит благородное отличие литературы, где он хозяин, от жизни, где он никогда не научится ловить удачу; это вроде карт – всегда дама подмигнёт и в роковой момент обманет. Да, хотел соблюсти странную верность, почти аскезу – на все соблазны Парижа ответить верностью призраку; но вот она не дождалась. О её любвеобильности он был наслышан, знал, что последняя связь была с адвокатом, который вёл её бракоразводный процесс; это всё-таки было немного слишком. Он начал набрасывать сюжет о женщине, которая разводится с миллионером, влюбляется в адвоката, адвокат тоже оказывается недостаточно хорош, у неё желудочные спазмы, она бежит к доктору, влюбляется в доктора, доктор женат, она съезжает от него в гостиницу, влюбляется в хозяина гостиницы, но тот – какая неожиданность! – оказывается пошляком, она бежит и от него и наконец утешается с извозчиком, который увозит её из гостиницы; он оказывается лучше всех и понимает её, как никто. Всё это было par dépit, как всё в жизни par dépit, – он немного на неё сердился. Она могла бы и серьёзней пережить его смерть, хотя он заботливо попросил Горчакова дать ей знать, темно намекнуть, что всё не так страшно, что жив и скрылся; ей, оказывается, в бурях нынешней жизни было совершенно не до того, как думал он иногда, в приступах тоскливого бешенства, столь частых в последнее время. Хотя отчего в последнее? Разве не случалось ему в Одессе, в сельце, в Петербурге – да везде, кроме Царского – ощущать себя лишним гостем в безнадёжно чужом пиру?
Но вот, стало быть, Рашель, хотя первое имя было Элиза – сценическим псевдонимом она выбрала имя иудейское, и в самом деле за такую можно было служить семь лет, но только если ты Иаков. Это был не его вкус, он всегда чувствовал в еврейках наклонность к истерии – хотя не в том, если честно задуматься, было дело. Ему случалось влюбляться в чужих жен, примеров довольно, – но только в тех, которые давно охладели к мужьям, а то и вовсе их не любили. Не то чтобы он оберегал чужое счастье, ощущал некую почтительность к тому, чего сам был лишён – хотя и это тоже, – но как-то невыносимо было оставаться на втором месте; а в случае с иудейками никто не мог претендовать на полное обладание, они уже принадлежали чему-то главному, вроде тайного ордена, и претендовать на полную власть было смешно. Вообще роковая женщина тем и роковая, что у неё при всём богатстве опыта и выбора всегда есть один, самый таинственный и невзрачный, а то и вовсе невидимый, которому она ужасным образом принадлежит. Он первый, и разорвать эту связь нельзя. Он может отозвать её с любого свидания. У всякой вакханки, у всякой Клеопатры есть тот Цезарь, чьё слово для неё закон, – и он-то наносит ей последний удар или, погибнув первым, навеки делает её безутешной. У всякой сколь угодно прелестной цыганки есть свой роми, тот старый муж, грозный муж, который имеет над ней абсолютную власть. Эту мысль следовало обдумать, когда он вернётся к цыганской теме, так легкомысленно разработанной им по молодости лет. У него был на примете сюжет, как бы обратный к «Цыганам» – любил такие двойчатки, – но следовало освоиться. Теперь надежда была на театр.
– Видите ли, – начал он осторожно, примечая, что Мериме следит ревнивым глазом: он явно наметил себе эту добычу, хотя и понимал, что гению с красавицей сблизиться как-то симметричней; драма в том, что она была не красавица. Она была, может быть, идеальна для сцены, поскольку умела менять обличье, превращалась, подлаживалась, с Мериме была капризной госпожой, с Пушкиным – робкой слушательницей, а иногда смотрела в сторону, и тогда видно было, насколько ей неинтересно с людьми. Люди были из публики, а она ждала режиссера; но ничего, сейчас он покажет ей, что автор главней. – Видите ли, есть четыре пьесы, самое любимое моё детище. Поставить их надо в один вечер, а истинный успех можно завоевать, только заняв два вечера подряд. Такого ещё не было. Фокус в том, что сыграть каждую можно двумя ровно противуположными способами, как всякую жизнь можно оценить полярно: либо как удачу, либо как полный крах, зависит всё от точки зрения, и уверен, что вы, несмотря на молодость, смотрели на свою с обеих сторон. Вот трагедия о Дон Гуане…
Она оживилась:
– Это мой любимый герой и лучшая вещь у Мольера.
– Положим, не лучшая, но мне восьмилетнему очень нравилась, я даже разыгрывал сам с собой, поправляя текст. В один вечер его можно сыграть как адского соблазнителя, притом романтического поэта, а её – как образ небесной чистоты, по отношению к которому он впервые исправляется. В другой же вечер он – толстяк, пошляк и развратник, а она тайная потаскуха, которая только и ждёт, чтобы быть соблазнённой, – что-то от сцены Ричарда Третьего с Анной, – он льстил ей, полагая, что она читала всего Шекспира, но что-то ему везло на рано расцветших и многое прочитавших: она знала эту сцену соблазнения на могиле супруга, которого Ричард же и убил – якобы из страсти к ней. – Роль написана так, что равно позволяет обе трактовки – всё зависит от искусства произносящих эти монологи: согласитесь, что самое романтическое признание, особенно по нашим временам, звучит чудовищной пошлостью, стоит немного изменить интонацию. Прощальное письмо юноши, погибающего на дуэли, можно исполнить как набор романтических штампов, а можно – как вопль души, погибающей в расцвете: в одном случае это будет печальный бурлеск, в другом высокая драма.
Ей стало интересно, она стала говорить медленнее и задумалась.
– Этого не было, – сказала она с новой ноткой уважения, – два вечера – одна пьеса, в разном духе… это почти немыслимо, но я это могу. Да, я это могу.
Ему понравилось это «могу», он услышал голос собрата – независимо от пола, художника он узнавал сразу; жаль, что ему ещё не случалось любить художника. Амалия была хотя и очень хороша, но он любил в ней не актрису – должно быть, потому что мало смыслил в музыке.
– Там есть и другая сцена – возможно, вас она заинтересует ещё больше. Дон Гуан, незаконно вернувшись из ссылки, в первую же ночь спешит к своей былой любовнице, молодой актрисе примерно ваших лет. У неё в это время другой гость, и он, конечно, не хочет уступать. Возникает драка, и в поединке Гуан убивает Карлоса. Лаура – имя актрисы – рада, что победил Гуан, но не понимает, что ей делать теперь с мертвецом в её мансарде. Не беда, отвечает Гуан, я вынесу его под епанчою утром и положу на перекрестке, якобы он погиб в уличной стычке, а эту ночь проведу у тебя. Но как же? – спрашивает она. Как же при мёртвом? Но тут в её глазах загорается некий огонь, потому что при мёртвом – это интересно, этого ещё не было. И они бросаются друг к другу, два опытных и страстных любовника, достойных друг друга, – и, раздеваясь, она бросает свои тряпки на мертвеца, даже, если угодно, примеряет ему мантилью…
– Этого никто не допустит, – вставил Мериме, – это безнравственно.
– Это я улажу, – сказала Рашель с великолепной властностью. – Эсташ сделает всё, что я скажу. Не подумайте, – тут же с видом оскорблённой невинности добавила она, – я верчу им не потому, что между нами что-то есть: я нужна ему, он видит, что я могу сделать ему новую славу.
– И в один вечер можно сыграть её романтической красавицей, – пояснил Пушкин, радуясь, что она понимает, – а в другой вульгарной толстухой, которая возбуждается только при мысли о кощунстве. Собственно, в каждой пьесе уже в названии заложена несовместимость, двоякость возможной трактовки: греки называли это оксюморон, то есть соединение несовместимого, как горячий снег или трусливый поэт.
Она улыбнулась, соглашаясь. Поэт – это храбро по определению, особенно в наши времена.
– Самое название цикла, – продолжал Пушкин, – являет собою оксюморон, ибо я назвал его «Маленькие трагедии», что само по себе вызов. Трагедия не бывает маленькой, она не водевиль. Но я рассчитывал именно предельно обострить действие, стеснив его на малом пространстве. Каждая длится не более сорока минут. Соответственно, и название каждой являет собой единство противоречий: Моцарт и Сальери, то есть гений и злодейство; скупой рыцарь, то есть качество, заведомо несовместимое с рыцарством; наконец, пир во время чумы – то есть кощунственное во дни общей скорби и страха.
– Севильская чума? – поспешно спросила она. Видимо, ей представилась эффектная сцена в испанском духе.
– Нет, лондонская… а впрочем, какая разница? Можно не объяснять. Расстановка акцентов в каждом отрывке – дело актрисы, только две пьесы не содержат женской роли, тут нужен актёр, который равно способен изобразить скупость и страсть или, верней, одержимость деньгами или собственным талантом…
– Это мы найдём, – сказала она небрежно, – найти актёра не штука. Найти актрису – это другое дело. Как, по-вашему, я гожусь?
И в секунду она изобразила такую пресыщенную, сытую ленивую кошку, такую циничную похоть, в любой момент готовую пробудиться при мысли о новой грязнейшей забаве, что Пушкин испытал спазм отвращения вроде тех, от которых лечилась теперь его Татьяна на своей Майорке.
– Да, – прошептал он сквозь зубы, – да, ты годишься.
Переход на ты был лёгок, ибо теперь он говорил с равным.
– Но о чём же первая пьеса? – спросила она. – Та, где нет женской роли?
– Обо мне, – отвечал он просто. – Пока все мои друзья жили – о, у меня было много весёлых и прекрасных друзей в России, это здесь я пока один, но, Бог даст, ненадолго, – пока они жили, я писал, и это не худшая участь. Ведь кто не живёт – тот, как видим, и не умирает. Всё время, которое могло пойти в зачёт жизни, тратилось на бесконечное нанизывание слов, и я не состарился. Говорят – я никогда не пробовал, но об этом есть английская учёная книга, – что так же не идёт в счёт жизни время, проведённое на рыбалке.
– Да, – важно кивнула она, – рыбалка увлекательна. Я росла в Лионе, где сливаются Рона и Сона. В одиннадцать лет я поймала первого сома, почти с меня величиной. Говорят, кто счастлив в рыбалке, тот удачлив в любви.
– Сомы в Роне водятся прекрупные, – подтвердил Мериме.
– Ах, – сказал Пушкин, – за сочинительством я упустил и это наслаждение.
И он принялся, на лету переводя, читать ей монолог Барона – самое задушевное своё творение, тайную исповедь, в которой случилось ему проговориться откровеннее, чем в любовном послании. Прав был Вяземский: отдавай заветные мысли ненавистному герою, так проведёшь их в печать хоть контрабандой. В шестой сундук, в сундук ещё неполный… Ах! он знал, как собирается книга, как перетасовывается её пасьянс, как проводится тема, чтобы всплыть через равное количество как бы случайных пиес… И все эти напоминания: этот дублон отдала вдова, эти три строфы отвлекали собственное моё внимание от самой оскорбительной из любовных неудач, эта – дождь в Михайловском, когда казалось, что всё – иссяк, а ливень этот никогда не иссякнет, и вдруг, как молния из туч, блеснуло сознание небывалой, великой собственной трагедии на фоне чужих мелких несчастий, огромность судьбы, о которой ведомо ему одному, остальные не догадываются… Драгоценности – тайный дневник скряги, как стихи – тайная хроника поэта, другой нет: он измерял жизнь ими, как другие меряют любовными свиданиями или карьерными прыжками. Вот она лежит перед ним, квинтэссенция: отчего жид трётся около золота? Оттого, что ему надо иметь перед собой богатство в самом кратком, удобном, носимом виде, чтобы при первом сигнале подхватиться и бежать в Ерусалим. И мы должны во всякую минуту всё иметь с собой в максимально запоминающемся, компактном выражении, в рифмованных стансах! Вот он уехал – а всё унёс; что осталось там? Вмятина на подушке. Вот сейчас ничего и не останется, кроме этой вмятины; вынесут – и что такое теперь Россия? Пушкинский дом, пустой дом на Мойке, вся жизнь уместилась между двумя притоками – Мойкой и Чёрной речкой. О да, закивала она, как я это понимаю! Она прекрасно умела слушать и кивать. Отлично, продолжал он, в каждой из трагедий мы видим противопоставление двух начал – юноши и старика, Председателя и Священника, Барона и Альбера, Моцарта и Сальери, Командора и Гуана; я был попеременно то одним, то другим. Но главная роль в «Пире», конечно, женская, ибо оба неправы – Священник и Председатель; права только задумчивая Мери со своей жалобной песней. Мери всех жалко; и как припрёт, как прижмёт по-настоящему, вот как меня сейчас, когда бело в глазах от боли, – тогда мы понимаем, что только жалость, одна лишь жалкая жалость, беспомощный плач нужен нам. Отчего же, сказала она, не только это! Жалость – утешение желтоволосых, некрасивых, а бывает ещё и страсть. Впишите туда актрису, чтобы она спела гимн похоти, вы увидите, как я это умею! Да там уже есть актриса, отмахнулся он, любовница Гуана, для которой он сочиняет романсы. Отлично, отлично! Я уже вижу себя в этой декорации: испанский балкон! А песня, которую он ей написал, – хорошая? Мне, пожалуйста, про испанскую ночь, в которой всегда кого-нибудь убивают. Какая может быть любовь без поединка! Она уже властно расположилась в его пьесе, уже заказывала, командовала, уже видела себя первой женщиной Парижа – но никому, разумеется, не принадлежащей, ибо её любовь только сцена.
Вот что я вам скажу, произнесла она решительно. Мы будем играть это для избранных, остальные не поймут. Все четыре трагедии в один вечер, антракт после второй; первой пустим Гуана как самую эффектную, второй Моцарта, третьей Пир, и последней, как итог вашей жизни, Скупого. Надо найти убедительного старика, знаете, чтобы в нём мудрость сочеталась с отчаянием, с осознанием, как мало осталось. Декоратор у меня есть, художник, он влюблён в меня и всё сделает. Играем ночью, глубокой ночью, когда прочие театры уже изрыгают толпу на улицу. Это будет тайный клуб любителей истинного искусства. Вы мне годитесь. Он ей годился! Семнадцатилетнее театральное животное выбрало его! Но помните – она порхала по комнате, и он залюбовался её вдохновением, – помните, для обычной сцены вы напишете мне пьесу, где я могу быть одновременно роковой и хитрой, да, легкомысленной и ужасной, где я могу сыграть переход от кокетки к пророчице или что-то такое, между Клеопатрой и мольеровой Дориной, понимаете? Ах, вспомнил он, как же – у меня была идея, совершенно французская; возможно, я, как всегда, догадывался и обдумывал репертуар. Граф уехал в армию, графиня беременна от любовника, вдруг письмо от графа – он будет завтра, а между тем ей через две недели рожать, она уже прячется от света. Они ждут графа через три месяца. Любовник говорит: я поскачу ему наперерез, вызову и убью. Она: ну вот ещё, как можно! Несчастного, доверчивого мужа! Постойте, есть спасительный выход – я умру со стыда, но другого пути не вижу.
– Что же это? – спросила Рашель с неудовольствием. Ей ничего не приходило в голову.
– Это будет, думал я, история современного непорочного зачатия. Я хотел пьесу о Христе, но не знал, как начать. И мне показалось, что самое заманчивое – его рождение среди нового вертепа, в пещере богатого города, где никто не только его не ждёт, но уже и не верит… Поймите, он должен прийти не к праведным, а именно к павшим, к блуднице – разве нет? Легко написать Христа в Иудее первого века, а ты напиши его в сегодняшнем Париже. И самое удивительное, что рождается чудесный ребёнок, что все начинают ему поклоняться, что в конце концов он против воли спасает мир – только вообразите второе пришествие в декорациях Парижа! У меня была уже об этом поэма, очень вольная, кощунственная; меня всегда волновала беременность – ведь, поймите, это всегда немного богоявление, мы никогда не знаем, кто родится и что принесёт. У меня была даже ужасная мысль, что, может быть, младенцы в самом деле рождаются от Бога, а то, чем мы занимаемся в постели, – только форма разговора, и от такой весёлой вещи не может взяться ребёнок…
– И вы полагаете, муж поверил бы?
– Ах, бывают такие религиозные мужья, что всему поверят. Он же воин, рыцарь в очередном крестовом походе, для него нет ничего естественней чуда. Поверил же Иосиф Обручник. В России я никогда не взялся бы за такую пьесу – духовная цензура у нас особенно строга, ибо нигде нет таких иезуитов, таких инквизиторов, как в маловерной стране; чем меньше веры, тем строже её блюдут. (Развить, подумал он.) Но здесь, в Париже, я должен употребить изгнание именно на создание мистерии…
– Этого не нужно, – сказала она, поморщившись. – Мистерия – устаревший жанр, это вы напишете для какого-нибудь римского театра. Незачем мешать цирк и церковь, по крайней мере в Париже это не пройдёт. Возможно, когда прогорим, мы станем с вами странствовать в шарабане и играть это именно как мистерию, в маленьких французских городах, где театра всё ещё ждут как небесного гостя… Но здесь вы напишете мне светский трагифарс.
Она уже претендовала быть его цензором. Бедный Николя, ему так этого хотелось! Он усмехнулся и поцеловал её влажную ручку. Сюжет был отличный, хотя и рискованный, много лучше Гаврилиады. Напишем, да не для тебя.
Мериме, скрестив руки на груди, подпирал стену и мучительно раскаивался в том, что привёл её сюда. Он в самом деле не допускал, что из этого что-нибудь выйдет; теперь, загоревшись вдохновением, она была прелестна, да и в Пушкине было что-то особенное, черты его одновременно смягчились и заострились. Он понял, что ему здесь больше нечего ловить. План отправлять русских гениев на экспорт был всем хорош, но, как всегда, не учитывал реакции туземцев. Впрочем, Мериме быстро утешился с Бланш д’Антиньи; вот была дикая девушка – в четырнадцать лет бежала с любовником, бросила, кочевала с цыганами, её услышал молодой Оффенбах, ученик Берлиоза, написал для неё оперу-буфф, теперь за ночь с ней соревновались миллионеры, но она была романтична и любила поэтов. Туземцы вообще быстро утешаются, иначе, конечно, экспорт гениев был бы весьма опасным промыслом.
Какая невыносимая боль.


























