Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Речка Валерик получила своё название после нескольких кровопролитных битв – река смерти, или Чёрная речка, валл-арык; Лермонтов полагал бы более правильным название «красная река», ибо кровь не раз окрашивала её, но красный в исламе – цвет жизни, радости. Мимо такого символа, как Чёрная речка в окрестностях Гехи, он, разумеется, пройти не мог. 11 июля 1840 года большой чеченский отряд – человек не менее семисот – напал на конвой генерала Малафеева и, потеряв треть убитыми, после двухчасовой жестокой резни отошёл. Лермонтов со своим отрядом отличился, увлёкся и никуда не перешёл. Это был первый упущенный шанс, о котором он сожалел глубоко и серьёзно. В стихах, отосланных в Москву, он прямо указывает на кунака Галуба (Галубчика, как звал его шутя) и подчёркивает: «Небеса Востока меня с ученьем их пророка невольно сблизили». Он замечает, что любит «их тёмный и лукавый взор и их гортанный разговор» – то есть считает горцев уже до известной степени своими. Почему же в этот раз, в лесу, во время рукопашной схватки, в неразберихе, после внезапной атаки, он не перешёл? Белинскому он объяснил это, когда в феврале сорок первого в последний раз наезжал в Петербург, настолько смешной причиной, что сам криво улыбался и наконец махнул рукой: вы всё равно не поймёте. Ну, увлёкся… ну, бой… ну, понятно… Они бы меня не приняли, я много горцев положил… Но, поняв, что сам себе противоречит – он часто упоминал уважение истинных кавказцев к своему отряду, своей храбрости и своей черкесской особой посадке, – махнул рукой и сказал правду.
ЛЕРМОНТОВ. У меня в сентябре выходил «Герой», первый раз полностью. Если бы я перешёл, книга пошла бы под нож, уж это верно.
БЕЛИНСКИЙ. Придумайте что-нибудь другое, в это я никогда не поверю. Чтобы боевой офицер, гордящийся боевым офицерством, больше думал об издании своего романа…
ЛЕРМОНТОВ. Я ведь обещал вам честность. И кстати, я узнал по некоторым своим связям… вы понимаете, что у меня есть такие связи… Марлинский, скорее всего, действительно живёт под фамилией Волвёнкин. Хотя видели его и учеником муллы, всякое говорят.
БЕЛИНСКИЙ. Признаюсь, я не знал этого.
ЛЕРМОНТОВ. Я не видел бы никакой измены в том, чтобы уйти в Персию. Грибоедова, кстати, тоже не нашли.
БЕЛИНСКИЙ. Вы и это теперь знаете?
ЛЕРМОНТОВ. Об этом я давно догадывался. Если тебя хотят убить свои, нет никакого греха в том, чтобы умереть за чужую свободу. Байрон умер за чужую свободу, хотя, вы знаете, я не поклонник Байрона. Да, собственно, и у Гёте сказано, что патриотизм сужает кругозор… У меня к России, вы знаете, не самое простое отношение. Я вообще не самый простой человек. Я ненавижу всё простое. Но отказаться от главной книги, от русского Вертера… Его и так, вы знаете, печатали нехотя и по частям. Там лучшая моя вещь, «Княжна Мери». Её в журналах не было. Про меня писали, что у меня нет женских образов, что Бэла взята из Вальтер Скотта… Во-первых, Вальтер Скотт – писатель третьего разбора, гораздо ниже Купера; если пить, то хоть из хорошего источника! Во-вторых, Бэле на роду написано быть жертвой с оленьими глазами и даже, если хотите, коровьими. Но Мери – это характер, какого в русской литературе не было; Мери – это та, кто подошёл бы мне. Это девушка, которая в двенадцать, в тринадцать лет всё прочла и всё поняла, которая в отрочестве уже пережила более, чем иные успевают за восемьдесят лет. Я тоже, вы знаете, в тринадцать был стар и потом только молодел. Я писал её для себя, и если б мне дали шанс Пигмалиона – я попросил бы её и ничего не хотел более. Я нигде её не взял, я с себя самого писал её. И в женском образе я был бы точно таким, только не умел бы следить за собой, как сейчас не умею. И зубы у меня были бы дурны, как сейчас. (Криво усмехается.)
БЕЛИНСКИЙ. И вы не перешли из-за Мери?!
ЛЕРМОНТОВ. Смейтесь, смейтесь. А где нужна Мери, кроме России? Там, куда я хочу перейти, читают одну книгу, и это не будет «Герой нашего времени». Если уходить, так хоть что-то по себе оставить. А у меня и стихи толком не собраны, и роман вот только вышел. Так что осенью, когда мы второй раз переходили Валерик и во второй раз напоролись на засаду, у меня уже как будто были все шансы…
БЕЛИНСКИЙ (потрясён). Второй раз?!
ЛЕРМОНТОВ. Да, и на те же грабли. Но тут уж, знаете, мне стало обидно. Я осознал себя вдруг на слабой стороне. В конце концов, они дома, а мы никогда не будем дома в этих горах. Наши русские тютьки… ведь это всё одна легенда, про изумительную храбрость русского солдата. Русский солдат фаталист, хуже суфия. Он целиком полагается на Бога, в которого верит гораздо меньше чеченца. Он полагается, точней, на судьбу, и судьба часто к нему милосердна, но всё-таки больше любит сообразительных. Русский солдат бывает лукав и умён, но это один из десяти. Большинство воюет с остервенением, но без ума; дойти до этого остервенения – тоже нужно время, иногда водка… Я почувствовал не то чтобы жалость к своим, это полбеды; я почувствовал, что не нужен чужим. Ну что я им принесу? Если бы я постиг таввакуль, достиг факра, если бы я глубоко знал ният…
БЕЛИНСКИЙ. Ният?
ЛЕРМОНТОВ. Науку о помыслах; вроде нашей психологии, но наша психология выдумана истеричками. Там это область богословия, а здесь самонаблюдение недалёких людей. И я подумал, что в нынешнем моём виде – ну что я туда принесу, подумайте? У меня есть одна вещь, я не хочу её печатать, но вам прочту. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой». (Читает до конца. Белинский судорожно всхлипывает.)
ЛЕРМОНТОВ (горячо). Вот спасибо, спасибо! Я сам это люблю! Вот я вижу, что здесь вы не прикидываетесь. Но вы, может быть, просто не понимаете всего. Вам, видимо, просто жалко листочек. А ведь это я прикатился в ислам.
БЕЛИНСКИЙ (всхлипывая). Это не обязательно так.
ЛЕРМОНТОВ. Ну, я-то знаю, что я хотел… У Чёрного моря чинара стоит молодая: это молодой ислам, и зелёный – любимый цвет пророка. Она поэтому такая зелёная, это важно. А корни омывает холодное море; ислам живёт в жарких краях, но сам он холоден, как сталь, как воды подземные. Жёлтый листок – это же мы с вами, старая Европа, которая много знает, конечно, но что же она может дать? И я подумал – нет, я не могу так уйти. Я должен стать чем-то и тогда уже переходить…
БЕЛИНСКИЙ. Боже мой, стать чем-то! Вы – ещё и стать чем-то! Вы уже – всё и больше, чем всё; литература, в которую вы войдёте, выйдет на первое в мире место, а вы…
ЛЕРМОНТОВ. Да она уже на первом месте, если бы вы читали Руни, если бы все мы знали как следует Хафиза, Низами – мы бы уже не питали иллюзий на собственный счёт. Но здесь у меня ещё есть возможности; проза там никому не нужна, а в поэзии я далеко ещё не достиг своего настоящего роста. Мне показалось, – вы знаете, смирение мало мне свойственно, и всё же…
БЕЛИНСКИЙ. И на что вы решились?
ЛЕРМОНТОВ. Он решился. Это я когда-нибудь буду писать роман и закончу его словами «Он решился», а на что решился – не скажу. Но я решился просить отставки: может быть, меня простят. И если не отпустят – тогда, значит, я действительно приговорён и пора бежать; но никто не скажет, что это решение далось мне легко.
И, разумеется, всё вышло так, как он чувствовал. Так что уезжал он на Кавказ с чувством тревожной, но радостной определённости – вроде как у моря перед грозой, когда опытный пловец понимает, что ночь предстоит бурная, но наслаждается собственной ловкостью и силой. Плавать он, кстати, действительно не умел – как и его герой, едва не погубленный своей Ундиной; зато шомпол мог завязать узлом (и очень недурно рисовал, да толку-то от этого рисования в волнах любого моря, хотя бы и житейского?). Он ехал в тревоге, но и в радости, и мысленно попрощался – так появилась у него черновая запись «Прощай, немытая Россия», запись, которую ничем другим, кроме окончательного решения, объяснить невозможно. «Быть может, за хребтом Кавказа» – это значит, что сокрыться он намерен никак не на Кавказе, а за его горами, в иной, чистой земле. Кавказ, увы, – ещё Россия, что и Пушкин постиг в Арзруме: ступил на чуждый берег, а он уже свой. От упрёков в предательстве, столь же неизбежных, сколь и бессмысленных, он начал отгораживаться ещё в последней тетрадке, подаренной Соллогубом: нет у нас родины, нет нам изгнания. Помилуйте, какая родина может быть у про́клятого, вечно блуждающего духа? Были его родиной небеса, но они его низвергли; изгнаннику рая везде чужбина. А кому целый мир чужбина, как сказал предшественник в сходном настроении, – тому не всё ли равно, какой квадрат земной поверхности станет его последним домом?
В таком настроении, с твёрдым намерением уйти, дав Белинскому честное благородное слово, что лишней минуты не задержится в предавшей его отчизне, прибыл он в Пятигорск, где всегда завязывались узлы его жизни, и надобно ж случиться, чтобы там ждала его княжна Мери, то есть почти княжна, то есть идеал, последний соблазн, случившийся так не вовремя – и подобранный так точно!
Её звали Елена.
5Как Толстой отнесётся к посетителю – предсказать было невозможно. Ключ к сердцу, однако, располагался близ кавказских воспоминаний – кизлярка, казаки – и севастопольских дел: там было не писательство, навыки требовались серьёзные, и он хорошо справлялся. Товарищи его любили. Он и в старости охотно отвечал на вопросы о Кавказе и Севастополе, а уж если их задавал приятный ему человек – разговор приобретал характер прямо задушевный. Особенную любовь его вызывали тихие люди, претерпевающие тяжёлую болезнь, но буднично, без истерики и страха; по Толстому, умереть значило всего лишь потерять личные границы, как для капли слиться с другими каплями, причём её не убывает, а прибывает. Кто много носится со своей смертью, тот пуст и ничего не стоит; кто боится потерять своё я, у того нет я, а одна вонь. Воронежский юрист Гаврила Русанов о своей болезни узнал рано и знал, что шансы его дожить до сорока ничтожны (он прожил почти шестьдесят, воспитал пятерых детей). У него был туберкулёз позвоночника, который тогда не лечили. Он пришёл к Толстому в поисках такого духовного упражнения, которое помогло бы не сосредоточиваться на смерти, а по возможности забыть о ней; Толстой любил, когда человек начинал с признания в своей слабости, и признался в ответ – я такого упражнения не знаю, но если перестать отворачиваться и рассмотреть саму проблему, то в ней ничего существенно страшного не окажется, смерть касается только личности, а личность – вроде той формы, которую принимает волна. Сама волна дробится в брызги или шлёпается о берег, но на содержании и цвете воды это никак не сказывается. Они вместе поискали то, что отъединяет человека от других, и то, что роднит с этими другими; разные во всём – от положения до возраста, от происхождения до цвета волос, – они обнаружили между тем колоссальное сходство и даже родство и, увидев в этом потенциальное доказательство бессмертия, очень обрадовались. Толстой с тех пор разговаривал с Русановым подолгу и всегда с удовольствием, а проезжая Воронеж, посещал его семью, многодетную, как он любил. Однажды Русанов стал уточнять подробности сочинения единственной толстовской песенки, а там и сражения у реки Чёрной; Толстой с удовольствием пустился в воспоминания, с особенным смаком процитировал «Туда умного не надо, вы пошлите-ка Риада» и в подробностях изобличил сущность самого сражения, призванного отвлечь французов от Севастополя и приведшего к потере русскими двух с половиной тысяч человек, из них трое генералов и шестьдесят офицеров, – у французов ровно вдесятеро меньше. «В истории есть совпадения, вроде рифм в стихах: почему Чёрная речка играет всегда такую мрачную роль? Есть такая река в Чечне, она же река смерти, при ней трижды были кровопролитные, всегда неудачные для нас сражения; на Чёрной речке убит Пушкин, чуть не убит Лермонтов, и надо же было под Севастополем давать сражение на ней, ведь предупреждают, казалось бы! Впрочем, я слышал, что самый этот термин означал какой-то заговор, но тогда не вслушивался толком». Он любил вот так подбросить мысль – и посмотреть, что собеседник с ней сделает.
Русанов стал расспрашивать о Лермонтове – правда ли, что Толстой его ставит выше Пушкина? «Нет, какое выше – там, на таких высотах, уже сравнения бессмысленны, но если вспомнить, сколько он прожил… Если бы он прожил, – Толстой осёкся и поправился, – если бы проработал десятью годами больше, то уже нам всем нечего было бы делать. И Достоевскому, я полагаю, нечего. Он собирался писать в трёх томах роман, начало из времён Екатерины, потом пятый год, потом двенадцатый; этот роман всё равно кто-то написал бы, но у него придумано было замечательно, две семьи на фоне всех событий, и потом вплоть до Аракчеева. Я не думаю, что он удержался бы в объективном духе, но не за то мы его любили. Он начал без шуточек, без юношеской игры, сразу как власть имеющий. Я, кстати, знал его».
– Позвольте, – переспросил Русанов, – разве вы в тринадцать лет могли его где-то видеть? Ведь во время дуэли вам было тринадцать.
– Во время дуэли – тринадцать, – признал Толстой. Некоторое время он как бы колебался, собираясь сообщить нечто важное, но передумал: эта тайна могла ещё пригодиться ему самому. – Но, знаете, дворянство тогдашнее был узкий, тесный круг, все друг друга знали, и теперь-то все знакомы через два рукопожатия, а тогда были через одно. Мне отчего-то кажется, что я его знал.
…В октябре 1841 года в окружении Шамиля появился человек исключительных талантов, о котором через год говорили, что, родись такой во Франции, быть бы ему маршалом. Он был кавалерист милостью Божьей, стратег, сам подававший примеры ледяного самообладания, ловкости и отваги почти нечеловеческой. Говорили о нём разное; его звали Хаджи-Мурат Хунзахский, говорили, что он был аварец, враждовал с Шамилем, но потом вошёл с ним в тайные переговоры и собирался перебежать. Донёс на него дагестанский наместник Ахмед-хан. Его сослали в Темир-хан-Шуру, вели его пешком два конвоира, к которым он был прикован цепью. Тропа шла по краю скалы, Хаджи-Мурат изловчился и прыгнул, а в полёте так сумел расположить всю группу, что приземлился на конвоиров. Они расшиблись в котлеты, а он сломал только ногу. Разумеется, вообразить такое трудно; говорили, что Хаджи-Мурат действительно прыгнул и погиб, а под его именем возле Шамиля появился совсем другой человек. Это могло быть свободно, почему нет: Шамиль никогда не видел Хаджи-Мурата, а в Дагестан он не возвращался, и опознать его было некому.
Новый советник имама был человек большой силы, опытный командир, самолюбивый, но не вспыльчивый; иногда из глаз его смотрело что-то такое, что почти никто не мог вынести его прямого взгляда. Он не пил вина, хотя, случалось, курил длинную трубку, говоря, что табак помогает думать и укрепляет память. А помнить, говорил он, мне надо много – русские сделали мне много зла. Когда отомщу, я брошу это зелье. Он мстил усердно, в семи по крайней мере сражениях показал удачливость почти демоническую. Это оттого, говорил он, что я несчастлив в любви, такого не берёт пуля, и кинжал гнётся об него. И смеялся весьма неприятным смехом. Его семьи никто никогда не видел, говорили, что он её прячет, ибо русские могут достать, да и Ахмед-хан не теряет надежды отомстить. Однажды он перепугал весь Пятигорск, явившись на водах, – проскакал мимо Елены Ахметьевой, в замужестве Долгопятовой. Они перебросились двумя словами, не более, и Елена пресекала всякие разговоры об этой встрече, да и кто поверил бы, что черкесский головорез пообещал ей вечное покровительство и скорую встречу? Он предлагал похищение, она обещала подумать. Из сказанного ясно, на какую прекрасную карьеру мог рассчитывать русский кавалерист при чеченском имамате.
В пятидесятом наследник престола путешествовал по Кавказу. В это время Хаджи-Мурат на Нухинском почтовом тракте напал на почтовый обоз и угнал лошадей. С наследником он разминулся буквально на десять минут – и часто жалел о неслучившемся похищении: «Он не был мне нужен сам по себе, но, может быть, я поговорил бы с ним полчаса… Получаса мне хватило бы. Россия должна отпустить если не весь Кавказ, то хоть Чечню. Грузия свыклась, и сама давно не хочет независимости; пожалуй, и Дагестан скорее опасается свободы, чем стремится к ней. А вот Чечня в обмен на независимость могла бы поставлять престолу лучших личных охранников – есть племена, с которыми лучше дружить издали». К счастью для себя, он не успел изложить будущему реформатору свою программу кавказских реформ. Забавно было бы видеть лицо наследника, к которому ближайший сподвижник имама, экипированный со всей боевой роскошью, обратился бы последовательно по-французски, по-немецки и по-английски.
Характер Хаджи-Мурата был неуживчив: привыкнув первенствовать, он милосердно и снисходительно относился к тем, кто это первенство признавал, но указывал на место любому, кто пробовал роптать. Немудрено, что при дворе Шамиля у него хватало недоброжелателей, да и сам Шамиль начинал видеть в нём скорее соперника, чем помощника. Не раз и не два Хаджи-Мурат говорил ему в глаза, что нравы при его дворе всё меньше отличаются от российских; скоро явилась клевета, которой Шамиль рад был поверить, – что Хаджи-Мурат якобы хвастается: наибом будет тот, у кого шашка острее. Хаджи-Мурат не хотел власти и не любил её, но имел все основания считать, что распорядился бы ею лучше, чем Шамиль. В конце концов, Шамиль не кончал московского университета, не читал Гёте и не писал романов, а все эти три навыка скорее укрепляют характер, нежели вредят. Есть, впрочем, слух, что никакого соперничества не было, а было коварство, блестящий замысел внедрить Хаджи-Мурата под видом перебежчика в русские ряды и подбить русских на заведомо гибельную атаку. Теперь уже правды не узнает никто, но Хаджи-Мурат многим и по-разному говорил о намерении уйти к русским. Одним он рассказывал, что кое с кем хочет поквитаться; другим – что у него есть тайная причина и это дело его сердца, а не долг войны; третьим признавался, что желал бы посетить русскую столицу, где о нём многие слышали. Всё это было темно, как темны остались и причины его перехода; как бы то ни было, третьего октября пятьдесят первого, в свой день рождения, которого никогда не праздновал, он перешёл и был принят командиром Куринского егерского полка Воронцовым с почётом, как знаменитый гость. Его препроводили в Тифлис, где он быстро сделался местной знаменитостью. Его боялись использовать против Шамиля, но ещё больше опасались оскорбить недоверием. Вообще говоря, в Тифлисе не понимали, что с ним делать. Он встретился с Ниной Чавчавадзе, с которой после этого свидания сделался припадок: такого она всё-таки не ожидала. По его просьбе из Пятигорска доставили Елену Долгопятову, которая, напротив, вышла от него очень радостная и вроде бы пообещала оставить мужа, совершенно утомившего её дурацкой ревностью и натужным самохвальством. Я вам написал тут, сказал он ей небрежно и передал пачку стихов, перебелённых в Тифлисе от нечего делать. Слёзы счастья дрожали на её ресницах. «Как только они решатся, я и минуты не буду ждать и приеду за вами!» – кричал он ей вслед по-французски и по-немецки.
Однако они медлили, они не решались, они не понимали. Чёрт знает что, говорил Мишель, а это был он, с того самого дня, как я родился на свет, они не знают, что со мной делать! Он постился, худел, русские всё больше опасались непредсказуемого взрыва с его стороны. Познакомиться с ним захотел русский офицер, писатель, уже имевший печатные работы; Хаджи-Мурату стало интересно познакомиться с писателем, и они увиделись в кабаке у Метревели, причём за встречей наблюдали военные, два мюрида Хаджи-Мурата и неприметный человечек из Третьего отделения, сопровождавший перебежчика во всех прогулках по городу. Говорили по-французски, так что никто ничего не понял, но Толстой понял всё, что надо. Прощаясь с Хаджи-Муратом после трёхчасовой беседы, сопровождавшейся только крепким чаем и очень хорошим сациви, граф с юношеским восторгом сказал ему: все писатели, а мы с вами не писатели, мы – другое. Но не кавалеристы же? – спросил Хаджи-Мурат со снисходительной усмешкой. Нет, и не то… Мы лазутчики, а в будущем перебежчики. В будущем на того, кто не перебежчик, вообще будут смотреть как на дурака, ребёнка! Что же, сказал Хаджи-Мурат, вы взрослеете; мне предсказали долгую жизнь, меня охраняет моя несчастливая звезда, так что я дождусь вас, когда вы соберётесь перебегать. Я не скоро решусь на это, отвечал молодой граф, я вообще тяжёл. Уверяю вас, сказал Мишель, скоро решение примут за вас.
Однако этого решения пришлось ждать без малого шестьдесят лет.
Сам же Мишель понял одну нехитрую мудрость: тот, кто по ностальгическим соображениям задумает вернуться, будет прежде всего разочарован. Всё хорошее изменится необратимо; всё плохое сохранится в полной неизменности. Как посмотришь на Шамиля – так и с души воротит, а как посмотришь на русских – так и потянет к Шамилю; конец света – это когда у приличного человека нет ни одного дела, к которому бы приложить руки, а вокруг ни одного стана, к которому с открытым сердцем стоило бы примкнуть.


























