444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 21)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

2

Обычно от всяких мерихлюндий спасала его работа, любая, хотя бы статья на заказ или реферат для публичных чтений, на которые давно, впрочем, не удавалось собрать слушателей. Но здесь не было работы, а почта доставлялась раз в неделю, и мозг выкипал в бессильном, мелочном злобствовании. Это был первый раз, что он ничем не мог себя занять. Надо было, по идее, писать статью против Грима. Грим, пользуясь мягкостью, благодушием, а по сути, тупостью большинства, протолкнул резолюцию о пацифизме. Надо было сразу бросить им в лицо, что нельзя, невозможно порядочному человеку оставаться с ним в одной организации. Надо было немедленно выступить открыто, но промедлил, опасаясь обострения, и теперь что же махать кулаками. Это были, конечно, не марксисты и не социалисты вовсе. Это была кучка филистеров, ни в чём не преуспевших, называвшихся партией по давно прошедшей моде. Он чувствовал, что мода прошла, что война изменила Европу неузнаваемо, что после Вердена все эти их пацифизмы, соглашательства, оборончества не могут иметь никакого смысла. Он им с письмами основоположников, подлинными, очищенными от ложных толкований, – они ему о том, что хватит крови, или о том, что до революции доживут, может быть, внуки. Он сам чувствовал, что доживут внуки, да и в тех был не уверен, – но говорить об этом вслух было подлейшим отступничеством, безобразнейшей, гнуснейшей трусостью, мерзостью, для которой нет названия. А всё-таки здесь, наверху, он мог себе это сказать. Лихорадочная деятельность помимо скудного пропитания имела теперь один смысл: так сказать, терапевтический. Ею можно было лечиться от чувства незаполнимой пустоты, проигранной жизни. Им вполне овладела уверенность, что жизнь именно проиграна. Это был кризис, о котором он читал, – но самая мысль о таком кризисе антинаучна, ибо никто не знает середины своей жизни. Это выдумано для оправдания всяческих мерихлюндий. На самом деле всякая жизнь бессмысленна, и он это знал всегда.

Никогда ничто не внушало ему такой ненависти, как жизнь и жизнелюбы. Здесь он смыкался, пожалуй, с самыми отчаянными декадентами, чего вслух отроду не признавал, – но и в декадентах была правда: они как никто чувствовали всю обречённость, всю гнилость etc. Он и сам был себе отвратителен, но что же делать? В этой мышиной возне вокруг Грима, склок, рефератов, копеечных самолюбий, взаимных жалобах и их заочных, через многие вёрсты, разбирательствах, в этой разбросанной, уничтоженной партии, в спивавшихся и сходивших с ума товарищах, из которых одни сидели, а другие нищенствовали по заграницам, была единственная панацея от жизни, последняя защита от неё. Все они были рождены для великого, каждый это доказал, каждому была бы по плечу задача, от которой в ужасе отступился бы самый просвещённый европеец, – но где было и ждать, что найдётся такое дело? В России война испортила всё. Если бы не война – впереди было три, много пять лет гниения; но шовинистический угар, но сплочение вокруг обожаемого монарха, но подлейшая, гнуснейшая, бесстыднейшая продажность так называемой интеллигенции… Лучшие были деморализованы и раздавлены, худшие приспособились, и никогда он не чувствовал такого одиночества. Отсюда, с высоты, он смотрел на свою жизнь. Жизнь не удалась. Жена была омерзительна, и всего омерзительней было выражение кроткой виноватости, с которым она, овцеподобная русская женщина, пила тёплое молочко. Он пробовал днём, когда она погружалась в благодетельный сон на балконе, писать реферат о каутскианстве. Не было под рукой цитат, статистики. Каутскианство было чушью. Всё остальное было жизнью, от которой он так успешно прятался то в стачку, то в ссылку, то в конспирацию, то в эмиграцию. Теперь она догнала его и каждую ночь с особым злорадством, словно отпевая надежды, орала внизу «Прощай, кукушка».

3

На вторую неделю приехал солдат. Надо было к нему подобраться, расспросить, что всё-таки в окопах. Солдат был немец, приехал к здешней родне – подкормиться на нейтральной почве. Он получил трёхмесячный отпуск по тяжкому ранению, ничего не мог есть, у него отрезали чуть не половину желудка. У солдата, хоть и отъедавшегося уже вторую неделю на сельских харчах, при разговорах о фронте дрожали руки и дёргалась шея, и отвечать на прямые вопросы он избегал, а что такое дух войск, не понимал вовсе. Он говорил только, что трудно очень без баб и что заедают вши. Вот если бы, говорил он и улыбался робко-похабно, если бы вместо вшей всё это были бабы, тогда и война была бы прекрасная вещь. О русских он не мог сказать ничего, потому что в бою с ними не сталкивался. О французах он был ужасного мнения, англичан презирал за надменность, «а на самом деле в них ничего нет, одна пустая шкурка».

– Ты вокруг него, как кот вокруг сметаны, – робко улыбалась жена, не чувствуя по врождённой бестактности, что его вырвет сейчас от упоминания о сметане, что он видеть не может сметану, слышать не желает о ней. Но мир солдата, с которым он всё пытался заговорить, был ещё омерзительнее, чем молочная кухня. Однажды в книге, которую довелось ему пролистать в Британской библиотеке, он рассматривал рисунки душевнобольных, лишённые, конечно, всякой связи и смысла, потому что люди, создававшие их, давно – а может, и с детства – не работали. Они лишены были того единственного, что даёт возможность переносить мир и даже при необходимости изменять его. У душевнобольных в рисунках не было связности, потому что в ежедневной практике им не нужно было выстраивать социальные отношения. Он с ужасом подумал, что и сам эдак может сойти с ума, чего больше всего боялся в молодости, когда впервые заметил за собой страсть к повторам, тавтологиям, эксплуатацию одной и той же мысли: это был признак будущего безумия, но как иначе объяснить не понимающим ничего, не желающим, не могущим ничего понять? Как объяснить тем, кто ничего не понимает? Если ничего не понимают, какое же может быть объяснение?! Он впервые в эмигрантской жизни дошёл до того, что от корки до корки прочёл книгу неполитического содержания – «Дым опиума», французский сборник, похожий на рисунок душевнобольного, вне всякого понимания социальных связей. Герои существовали в пустоте, ни о ком не сообщалось главного – цифра месячного дохода, род занятий. Видно было, что герой потому полюбил, что тянулся к представительнице своего класса, и потому же отверг любовь женщины более простой, работницы. Но работницы чего, на чём – сказано не было, и потому извлечь из книги хоть каплю смысла оказалось заведомо невозможным. Однако вернемся к душевнобольным, сказал он вслух. В лондонской библиотеке в ожидании сложного заказа он вынужден был пролистать новое поступление – книгу рисунков, среди которых оказался единственный, испугавший его по-настоящему. Он не боялся ни разнообразных змей с птичьими головами, ни моря, зубами грызущего сушу, – запомнился ему лишь рисунок пятнадцатилетней олигофренки, растлённой солдатом. Там – детскими, неуверенными, старательными штрихами – изображался действительно солдат, в фуражке, с круглой масленой рожей, ртом до ушей и огромными, омерзительно свисающими гениталиями. Видно было, что девочке нравился солдат, что она отроду не видала ничего более удивительного. Знамо что и могла она рассмотреть в нём. Точно таков был и этот солдат, и все солдаты. Идеальным препровождением времени для него было растлевать олигофренок. Если бы всех таких солдат переубивали, в этом не было бы большой беды.

Ужасен был мир солдата, как он ему представился, – а между тем эта война сделала солдатами почти всех, даже и тех, кто остался дома. Он ненавидел и бюхнерова «Войцека», которого смотрел как-то в Германии, пьесу, невыносимо пугавшую его. Всего ужасней сходят с ума те, кому не с чего сходить. Мир солдата, более всего похожий на квадратную коробку гауптвахты, квадратный плац, мир, где преобладали вши и эротические галлюцинации, где скучно и однообразно мучили друг друга, – таков был ад, и никакое декадентское воображение не могло быть страшнее и таинственней этого ада. Он и вообще боялся сумасшедших, но больше всего кретинов. Здесь, у Тицлера, больные кретины обступили его.

Мир состоял из олигофренок, растлённых солдатами. В иное время от этого можно было бежать в разнообразные и прекрасные отвлечения, включая оборончество. Но здесь, кажется, жизнь догнала и уже почти поглотила его. Он не мог спать, бессильно ворочался, ложился на пол, на полу мёрз. Жена плакала, он слышал, но не утешал. Она была не виновата, а всё-таки виновата. И её болезнь и подступающая старость, и чувство собственной старости, бесплодной, неотвратимой, чувство презренного бессилия, негибкости мысли, прежде столь сильной и послушной, – всё душило его так, что он как к единственному спасению кидался к реферату против Грима, и Грим вырастал у него в средоточие всемирного зла. Однако лучше уж было это зло, чем ад вещей и прыщей, седых волос и базедок, ежеутренних разговоров о том, у кого что ноет, и ночных прощаний с кукушкой.

4

Но всё кончается, и накануне отправки на утренний поезд им спели «Прощай, кукушка». Это был первый раз, что он выслушал песню без отвращения. «Прощай, кукушка, лети к своим деткам. Где же твои детки? У тебя нет деток! У тебя нет гнёздышка, у тебя нет рубахи. У тебя нет шляпы, у тебя нет сапог. Ничего у тебя нет, свободная ты птица. Прощай, кукушка, вот уж и понедельник». Это повторялось семь раз, пока не наступало воскресенье. Уезжали они назавтра, в четверг.

День отъезда был тёпленький, серенький, с дождём. Окрестности санатории, исхоженные за две недели, были теперь уже непохожи на горный лес, окружающий заколдованную твердыню, – нет, обычный лесок, чахлый и скудный. Пахло отсыревшей хвоей, корой, полверсты надо было спускаться пешком, и, свернув с тропы, он неожиданно увидел несколько крупных боровиков. В Швейцарии! Грибы! В феврале! Он и забыл, когда в последний раз собирал грибы. В России, особенно в Сибири, случалось часто, несколько раз повезло в Кокушкине – он до сих пор помнил огромный подосиновик, никогда потом не видел ничего подобного. Он окликнул жену. До поезда ещё было время. Они принялись собирать грибы. Ей трудно было нагибаться, он один набрал больше полусотни, снял пиджачок, завязал рукава, неумело – никогда ничего не умел как следует руками – изготовил подобие мешка. Жена качала головой.

– Володя, – сказала она, – как же ты набросился на них! Как на меньшевиков в Циммервальде.

Отчего-то это сравнение позабавило его. Он представил: вот Нис, вот Айнинген, вот трухлявый Каутский… Он углублялся бы в лес и дальше, но жена выразительно покашливала, и – нечего делать – пришлось из пропахшего мокрой елью сумрака возвращаться на дорогу, идти к шарабану. Когда же они прибыли на станцию, оказалось, что поезд ушёл пять минут назад. Видно, они долго провозились с грибами, дыша февральской хвойной сыростью. Следующий поезд был только вечером, через восемь часов.

Естественно было бы вернуться в санаторию, но он не мог заставить себя перешагнуть тицлеровский порог. Им смеялись бы в лицо, ещё, чего доброго, спели бы «Прощай, кукушка»… Жена видела, каково ему, и не спорила. Денег было в обрез. Станционный буфет предлагал глинтвейн и сыр. Восемь часов просидели они на сырой и холодной станции. Стемнело. Такой тоски, такого отчаяния не испытывал он никогда. Это поистине была низшая точка его жизни, страшней, чем смерть брата, чем тифозная горячка сестры, чем все его неотомщённые поражения. Никогда не чувствовал он так остро своего ничтожества и неудачливости, как в дождливый февральский день, с полным пиджаком грибов, на станции в горах в ожидании вечернего поезда.

Тут он впервые спросил себя: зачем, собственно, надо было возвращаться?

Россия за это время стала другой, он стал другим, прошла война, всё ожесточилось, эту новую Россию он не знал и не мог угадать. Главным изменением в ней было то, что она, судя по письмам, чудовищно поглупела. Одни сидели, других выслали, в городах преобладал обыватель, мужики были мобилизованы – с кем там было работать? Перспектива революции не просматривалась, хоть все глаза прогляди. Да и какую страну можно построить, если всё время отфильтровывать и высылать лучших? Он никогда не верил в конспирологию, почитал её суррогатом религии, той же религией, но низшего разбора; но и до него доходили тёмные слухи о том, что с лицеями была связана какая-то чуть ли не государственного значения программа неестественного отбора: лучшие во всех сферах изгонялись, чтобы не расшатать собою страну, всячески затормозить её развитие. Как вариант остановки истории – чего, собственно, они и желали – это было универсальным объяснением и работало, и сам он был обязан жизнью именно этой относительной прозрачности границ. Но в результате все, кто чего-то стоил, уехали, и Россия стала страной без истории. Был момент на этой станции – в ожидании поезда, который ещё неизвестно, будет ли, – когда он принимал для себя окончательное решение: сорок шесть лет, сейчас ещё, пожалуй, последний шанс, развилка, можно кинуть все силы для адаптации тут и устроиться кем угодно, но мечту о возвращении оставить: не к кому, некуда. Раньше он ещё верил, что вернётся к матери, но мать – единственный человек на свете, который для него действительно что-то значил, – умерла, не дождавшись его, в июле прошлого года, и теперь не к кому было торопиться. Да и вообще нечего там было делать. Сдаться, капитулировать вслух – этого он не мог бы ни при каких обстоятельствах; но официально сменить тактику… Провозгласить, что и внуки наши вряд ли увидят революцию… Прекратить трату лучших сил и умов на недостижимое… Несомненно, в России – слабейшем звене империалистического мира – рано или поздно свершится революция, но она не может свершиться там, где выдавили из страны всех потенциально недовольных и на что-то способных. Можно попробовать чего-то добиться в Европе, истощённой тремя годами войны, полной негодующих солдат и разочарованных интеллектуалов. Вдобавок в Европе нет интеллигентов, боящихся жестокости. Из Европы не уезжали – уезжали в неё. Наверное, имело смысл переключиться, начать не с Петрограда, а с Цюриха…

А если когда-нибудь в России всё-таки дойдёт дело до торжества исторической справедливости – первое, что должна будет сделать власть, так это накрепко закрыть границы на выезд. Приезжает к нам пусть кто угодно: тактика жандармов при обыске – всех впускать, никого не выпускать. Хватит стравливать пар, пора остановить лицейский проект, если он существовал в действительности, а если не существовал – всё равно искоренить лицей на всякий случай: нам не нужна элита, ориентированная на бегство. Прекрасная была бы идея – выдавить ретроградов, старцев, кретинов, вообще всех, кто тормозит процессы; но кому они нужны, где примут? Разве что на необитаемые острова. Он усмехнулся, и жена робко улыбнулась, думая, что это он её подбадривает среди невыносимого ожидания.

Спустя две недели в России свершился первый переворот, через восемь месяцев он устроил второй и стал главой правительства. В восемнадцатом он запретил вывоз ценностей: ценности нужны самим, в частности – чтобы расплачиваться с американцами. К двадцатому занавес сомкнулся, и эмиграция стала практически невозможна. Самим надо, самим надо, повторял он; не выгонять, а перетягивать. Не хотят – расстреливать. Отдавать – дудки. Меня отпустили, это была их большая ошибка, мы этой ошибки не повторим.

5

Дело лицеистов было открыто в феврале 1925 года; к тому времени Александровский лицей не существовал уже семь лет. Здания его с флигелями и общежитием воспитателей были целы и занимались по мере развития пролетарского образования новыми школами, институтами и политехникумами, преподаватели же частью доживали на пенсии, частью разъехались, справедливо не ожидая для себя вакансий ни в Петрограде, ни в Ленинграде. Так что непонятно было, с чего именно в 1925 году надо было возбуждать дело лицеистов, по которому арестовали 150 человек, из которых 27 расстреляли, 25 посадили, а 29 выслали.

Все они были немолодые люди, лояльные к советской власти или по крайней мере ничего против неё не замышлявшие. Все они давно не имели к Лицею никакого отношения, разве что собирались иногда 19 октября. Все они не могли ничего внятного сообщить о причинах дела – ни следствию, ни друг другу; нет, всё же не все. Один из них, выпускник 1877 года Павел Рейнбот, секретарь Пушкинского общества, историк и библиофил, был приговорён к ссылке, по состоянию здоровья возвращён в Ленинград и до выхода на пенсию работал библиотекарем Пушкинского дома, пополнял пушкинскую коллекцию, каталогизировал собрание Онегина и в 1930 году был уволен на пенсию. С 1934 года сведений о нём нет, но дочери, переехавшей в Москву, он переслал незадолго до своего исчезновения краткую рукопись, вносящую некую ясность в окончательную судьбу проекта «Чёрная речка».

Согласно реконструкции Рейнбота (далее РР), российская государственность в том виде, в каком её сформировал Иван Васильевич Кровавый, была рассчитана не на тысячелетия, а в лучшем случае на века, ибо удержать подобную систему в слепом повиновении способен лишь мощный эсхатологический миф, постоянно пугающий население концом света. Как всякая пирамидальная система, управляемая тайной полицией, она должна была иметь пирамидальную, а точней, как бы параболическую траекторию роста, то есть сравнительно быстро достигнуть высшей точки, исчерпав возможности экстенсивного роста, и дальше с той же скоростью двигаться под уклон. Два главных события определяли жизнь этой империи: в первой четверти ⅩⅧ века Пётр прорубил в ней окно, в первой четверти ХХ века Ленин, во всём симметричный Петру и даже проживший те же 53 года, это окно заколотил. Пётр положил конец годам одиночества – Ленин возобновил их; Пётр вывел Россию в Европу и сделал главным занятием империи фабрикацию младенцев для прочего мира – Ленин положил вернуть их в утробу и для начала вернулся сам. Полагая ключевыми и весьма красноречивыми датами 1725-й (год смерти Петра) и 1925-й (год лицейского дела сразу после смерти Ленина), Рейнбот получил высшую точку в 1825 году, а именно в декабрьском восстании. Поразмыслив, он сам с собою согласился: в самом деле, это был высший пункт российской истории, последняя попытка создать аристократию, которая взяла бы ответственность на себя. Собственно, период с 1812-го, с иностранного похода, с последней яркой победы, сконструировавшей новую элиту, как раз и был тем плато, на котором всё ещё получалось; но система с неизбежностью поехала вниз, затормозив сама себя, – и вместо Константина с Конституцией получила ужесточавшийся заморозок Николая; единственным движением осталось движение «Чёрная речка», снабжавшее Европу, а потом и Америку русскими гениями. В семнадцатом, вернувшись в Россию, Ленин решил, что гении нужны нам самим.

Механистичная донельзя, как все философские схемы, РР отчасти напоминала «Доски судьбы» – но ведь не просто же так и не на ровном месте возникают в России эти чертежи, спирали и параболы! Повторяемость и механистичность самой русской истории с её дословными копиями реформаторов, контрреформаторов и реконтрреформаторов, то есть либералов, отменяющих себя, заставляла чертить схемы и вычислять промежутки самого абсурдного свойства: если по-хлебниковски полагать интервалом между главными событиями двойку в степени двойка в степени тройка, обязательно найдёшь в истории какие-нибудь рифмы, ибо что-нибудь происходит ежедневно. Так, отложивши от 1825-го пятьдесят два года вперёд, Рейнбот получает русско-турецкую войну, а отложивши столько же назад – русско-турецкую кампанию 1771–1774 годов, увенчавшуюся Кючук-Кайнарджийским мирным договором. Малоудачная для России японская война оказывалась симметрична относительно той же даты русско-корякской войне, тоже на Дальнем Востоке и тоже малоудачной. Эпоха дворцовых переворотов (1730–1762) оказывалась симметрична ещё не завершившейся эпохе переворотов 1905–1935-го, причём Рейнбот предсказал в РР полное истребление ленинской гвардии (как видим, ошибся он не намного). Наконец, русская смута, приведшая к власти династию Романовых, обречена была завершиться смутой 2025–2035 годов, в результате которой централизованная власть падёт, а центробежные процессы либо приведут к дроблению страны, либо позволят завязаться на её просторах небывалому новому строю, главным содержанием которого будет уже не пытка, а главной тенденцией – разрушение бесчисленных тюрем. Всё это у Рейнбота описано весьма смутно, как и положено смуте, но в целом парабола выстраивается убедительная. Нельзя же отмахнуться от чувства, что с Николая Ⅰ всё в России идёт на убыль и каждая следующая власть оказывается хуже предыдущей: Александр Ⅱ гибнет в результате террора, ввергнув общество в войну на уничтожение с государством, и все его реформы гниют, остановившись на полпути; Александр Ⅲ хуже Александра Ⅱ, Николай Ⅱ хуже всех, но красный террор оказался хуже царизма, а то, что придёт ему на смену, Рейнбот отказывался вообразить, обещая лишь, что живые позавидуют мёртвым.

Да, вероятно, главный запрет николаевской эпохи следовало соблюдать: возвращаться – плохая примета. Кто уехал отсюда – не должен и носу казать обратно. Между тем абсурдная мечта о возвращении владела Герценом, преследовала Лопатина, терзала Кравчинского и в конечном итоге погубила Савинкова. Ленин был первым, кому удалось вернуться. У него вообще всегда всё получалось, очень уж упорен был этот антипод Петра во всём (маленький, лысый, непьющий, бездетный, лукавый, картавый). Потому-то и губил всё, к чему прикасался короткопалой рукой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю